Ей чужды наши призрачные годы…
Итак, строки из множества различных стихотворений ясно свидетельствуют, что поэт постоянно вливает свое «я» в «мы» – притом в стихотворениях сугубо лирических, даже «интимных», сокровенных… И притом перед нами только одно – открытое, прямое – воплощение этой его творческой воли. Как бы присоединить к себе всех и каждого можно и в иных грамматических формах. Так, обращение к «ты» и – еще более явно – к «вы», в сущности, подразумевает то же самое всеобщее «мы» (то есть «я» и «ты» – каждое, любое «ты», взятые совместно):
Ушло, как то уйдет всецело,
Чем ты и дышишь и живешь…
Каким бы строгим испытаньям
Вы ни были подчинены…
Над вами светила молчат в тишине,
Под вами могилы – молчат и оне…
То же значение имеет и глагольная форма, обращенная к «ты», хотя само это местоимение отсутствует:
Смотри, как облаком живым
Фонтан сияющий клубится…
И в стихотворении, о котором еще будет речь:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои…
Кстати сказать, подчас «ты» явно, открыто переходит у Тютчева в «мы»:
И рад ли ты, или не рад,
Что нужды ей? Вперед, вперед!
Знакомый звук нам ветр принес…
И ты ушел, куда мы все идем…
Прямо-таки поразительно, что Тютчев иногда уклоняется от формы «я» даже и в своей любовной лирике, где, казалось бы, просто неуместно «мы»! Вот строки стихотворений из «денисьевского цикла»:
О как убийственно мы любим…
Нежней мы любим и суеверней…
Все это не могло быть чем-то случайным и несущественным. Правда, едва ли есть основания полагать, что Тютчев сознательно и целенаправленно «заменял» естественное для интимной лирики «я» на «мы» и другие имеющие аналогичное значение формы.
Здесь действовал не рассудок, а стихийная творческая воля, стремящаяся воплотить «я» в органическом единстве с «мировым целым», со всем «древом человечества высоким». Нередко эта воля открыто, обнаженно воплощалась в самой грамматической форме, но она, конечно же, воплощена и в тех стихотворениях, где речь от «мы» (и иные аналогичные формы) отсутствует.
И тщательный анализ таких стихотворений способен это раскрыть, хотя указанная творческая воля запечатлелась в них не столь наглядно и неоспоримо.
Словом, приведенные мною строки, в которых вместо законного, казалось бы, «я» выступает «мы», следует воспринимать как своего рода ключ к тютчевской поэзии, позволяющий открыть ее особенный закон, ее безусловную соборность.
В поэзии Тютчева вольно самораскрывается утонченная, развитая до предела личность, но в то же время дверь этой поэзии как бы настежь отворена всем, каждому, готовому свободно влить свое сокровенное «я» в соборный хор.
Обратимся в заключение к тютчевскому стихотворению, начинающемуся общеизвестной строфой:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими – и молчи…
Как уже говорилось, в этом стихотворении обычно усматривают утверждение фатальной замкнутости и изолированности человеческой личности. Однако почему же любой вдумчивый читатель Тютчева с таким упоением принимает это стихотворение? Дело, очевидно, в том, что в целостном контексте тютчевской поэзии оно предстает вовсе не как символ разобщенности людей; его смысл, напротив, в утверждении высшего, благороднейшего человеческого единения.
Да, говорит поэт, у каждого из нас – и у тебя, и у меня, и у него – есть такая «душевная глубина», которую невозможно до конца высказать «другому» – невозможно ни мне, ни тебе, ни ему. Но каждый, любой из нас может и должен знать о ее существовании и благоговейно относиться к ней.
Ведь Тютчев прямо говорит каждому своему читателю, каждому человеку:
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум… —
в сущности, открывая тем самым, что такой «мир» есть не только в «твоей», но и в «моей», и в «его» (всякого «его») душе.
И поэтическое утверждение – даже как бы безусловное доказательство – наличия этого мира в каждой человеческой душе (и твоей, и моей, и его), во всех душах, вполне понятно, не только не разъединяет людей, но, напротив, создает, так сказать, достойнейшую основу для их подлинного единения, для истинной соборности…
21(9) января 1882 года родился Павел Александрович Флоренский. А в 1917 году, в канун революции, вышел в свет первый труд двадцатидвухлетнего тогда Алексея Федоровича Лосева (1893–1988).
В последнее время несметная орава малограмотных крикливых «экспертов» пытается убедить своих слушателей и читателей, что после 1917 года и до нашего времени в России не было подлинного развития мысли, что русская духовная культура продолжала существовать лишь в эмиграции и нам-де только и остается учиться у ее корифеев, дабы как бы на пустом месте создавать заново отечественную мысль.
Эта «версия» вроде бы подтверждается тем фактом, что судьба оставшихся на родине мыслителей была глубоко драматична или даже трагедийна, – из чего черпают лишний повод для проклятий по адресу этой самой «ненормальной» России. Между тем вся история человеческой мысли вообще исполнена драматизма и трагизма (об этом ухитряются «забывать»). Гений античной философии Сократ покончил с собой, не желая отправляться в изгнание, а величайший итальянец Данте вынужден был сделать выбор между сожжением на костре и пожизненным изгнанием (он избрал второе); одному из великих англичан Томасу Мору палач отрубил голову топором, а голова основоположника понимания всеобщих законов Вселенной француза Лавуазье была отсечена через два с половиной столетия более «цивилизованным» орудием – гильотиной, главные духовные вожди США и Индии – Линкольн и Ганди – были злодейски убиты, и т. д. и т. п.
П.А. Флоренский написал незадолго до расстрела: «Ясно, что свет устроен так, что давать миру можно не иначе, как расплачиваясь за это страданиями и гонением». Это, конечно, предельно скорбная, но, увы, неустранимая истина бытия: чем значительнее духовное деяние, тем большее сопротивление оно встречает – в особенности, понятно, в эпохи переворотов и яростной борьбы различных сил. Но столь же верно и другое: чем мощнее сопротивление, тем выше духовный подвиг; героическое противостояние злу и лжи возвышает не только личность мыслителя, но и само его творчество. И при всех возможных оговорках нет сомнения, что русская мысль, развивавшаяся в труднейших условиях на родине, превосходит любые достижения ее эмигрантского «ответвления». Наиболее выдающиеся изгнанники признавали это. Так, живший в Париже С.Н. Булгаков написал в 1943 году о священнике П.А. Флоренском: «Не умею передать словами то чувство Родины, России, великой и могучей в судьбах своих, при всех грехах и падениях, но и в испытаниях своей избранности, как оно жило в отце Павле. И, разумеется, это было не случайно, что он не выехал за границу… Можно сказать, что жизнь ему как бы предлагала выбор между Соловками и Парижем, но он избрал Родину, хотя то были и Соловки, он восхотел до конца разделить судьбу со своим народом… и сам он и судьба его есть слава и величие России».