Но дело было, конечно, вовсе не в самом по себе отталкивании от «эстрады», а в том, что оно определялось основательной позитивной программой.
Поэтический кружок, в который в 1962 году вошел Николай Рубцов, имел, несомненно, первостепенное значение в его творческой судьбе. Речь идет, разумеется, отнюдь не о том, что он «сделал» Рубцова поэтом. Поэзия рождается из всей целостности жизни ее творца; поэтическую энергию невозможно у кого-либо занять и превратить в свою — она может быть только изначально и органически своею.
Но поэтический кружок, о котором идет речь, дал возможность Николаю Рубцову быстро и решительно выбрать свой истинный путь в поэзии и прочно утвердиться на этом пути.
За первый же год жизни Николая Рубцова в Москве в его творчестве совершился вполне очевидный перелом. В основе его прежних стихотворений были две сложно переплетающиеся эстетические стихии — своеобразная ирония и заостренный драматизм, чаще даже мелодраматизм. Я отнюдь не хочу сказать, что ранняя поэзия Рубцова лишена значительности. Но он стал подлинно народным поэтом лишь тогда, когда ирония и мелодраматизм отошли на второй план, а вперед выдвинулось нечто иное, гораздо более серьезное, уравновешенное и ответственное.
Конечно же, все это жило в самом Рубцове, но именно в кругу поэтов, о которых идет речь, он смог осознать эту нравственно-эстетическую стихию как главную и наиболее ценную в себе и сделать ее основой своего творчества.
Ясно помню, как с самого начала из стихов Николая Рубцова, написанных до приезда в Москву, его собратья по кружку решительно выделили те — кстати сказать, очень немногочисленные — стихотворения, которые, как стало ясно позднее, предвещали дальнейшее зрелое творчество поэта. Это были прежде всего «Добрый Филя» (ирония в этих стихах не поглощает целого; ныне, на фоне зрелого творчества Рубцова, она даже не очень и заметна), «Осенняя песня» («Потонула во тьме…») с ее гораздо более глубоким, чем во многих других ранних стихах, драматизмом и «Видения на холме» («Взбегу на холм и упаду в траву…») — между прочим, значительно переработанные уже в Москве (первая редакция этого стихотворения представлена в рукописном сборнике Николая Рубцова «Волны и скалы», хранящемся у Бориса Тайгина).
Поистине восторженно были встречены в кружке такие новые стихи Рубцова, как «В горнице», «Прощальная песня» («Я уеду из этой деревни…»), «Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны…».
Эти стихотворения звучали почти на каждой встрече Николая Рубцова с друзьями — первые два он покоряюще напевал под гармонь или, на худой конец, гитару, третье с замечательной выразительностью декламировал (хотя это слово отдает ложной многозначительностью, трудно сказать по-другому — «читал» или «произносил» здесь не подойдет), подкрепляя мелодику голоса напряженным движением руки.
Но в глазах друзей Николай Рубцов был не только создателем прекрасных стихотворений. Довольно скоро он стал для них как бы живым воплощением первородной стихии поэзии. Станислав Куняев точно выразил это в следующих строфах, написанных в 1964 году (когда Николай Рубцов уехал на лето на Вологодчину) и опубликованных в его книге «Метель заходит в город» (1966):
Если жизнь начать сначала,
В тот же день уеду я
С Ярославского вокзала
В вологодские края.
Перееду через реку,
Через тысячу ручьев
Прямо в гости к человеку
По фамилии Рубцов…
Я скажу: мол, нет покою —
Разве что с тобой одним.
И скажу: давай с тобою
Помолчим, поговорим…
Сейчас уже нелегко представить себе, что имя «Рубцов», вошедшее в эти стихи 1964 года, несло в себе тогда определенный смысл лишь для очень узкого круга друзей. И для читателей книги Станислава Куняева это было еще только имя некоего человека, живущего где-то в «вологодских краях», — может быть, даже вымышленного…
Важно при этом иметь в виду, что для поэтического кружка, о котором идет речь, отнюдь не была характерна та атмосфера взаимных восхвалений, какая нередко царит в подобных кружках. Хорошо помню, например, как резко говорил Анатолий Передреев об одном несколько затянутом стихотворении Николая Рубцова, обвиняя автора чуть ли не в графоманском многословии. И, надо думать, может, и потому Николай Рубцов в дальнейшем не писал стихотворений такого рода.
Очень трудно или, пожалуй, даже невозможно наглядно показать творческую жизнь поэтического кружка, ибо она слагается, по видимости, из мелких и незначительных подробностей. Но тот или иной диалог, отдельное слово, даже просто молчание были подчас необычайно весомыми.
Главное заключалось в единой творческой программе участников кружка — твердой, бескомпромиссной и в то же время лишенной какого-либо догматизма и сектантства. Ими всецело владела идея русской Поэзии, притом вовсе не в эстетически замкнутом, книжном смысле, но Поэзии, воплощающей жизнь человека и народа во всей ее глубинной сути.
Творения Пушкина и Тютчева, Лермонтова и Некрасова, Фета и Полонского, Блока и Есенина были для Николая Рубцова и его собратьев не «литературными фактами», но именно глубочайшими воплощениями духовной жизни русского народа и русского человека, а значит, прообразами их собственной духовной жизни. Они никак не отделяли поэзию от жизни в ее сущностной основе и потому были свободны от какой-либо литературщины.
С другой стороны, именно это глубокое проникновение в классическую поэзию и подлинное овладение ею — освоение ее (то есть превращение ее в действительно свое достояние) — и делало Николая Рубцова и его собратьев настоящими людьми культуры, а не поверхностными ее потребителями, способными лишь щеголять «информированностью».
Все, кто знали Николая Рубцова, помнят, что он постоянно пел на свои собственные бесхитростные мелодии стихи Тютчева, Лермонтова, Блока, нередко, между прочим, отнюдь не такие уж «песенные» стихи (скажем, «Брат, столько лет сопутствовавший мне…» Тютчева). Это пение, я полагаю, было для него способом полного, предельно родственного освоения классической поэзии, дело которой он стремился и действительно смог продолжить.
Николай, пожалуй, раскрывался наиболее полно и сильно именно в исполнении стихов, безразлично своих или не своих, но все-таки ставших своими; на какой-либо напев или без напева, в удивительном по живости и тонкости манеры чтении. Конечно, я говорю не вообще о любом случае, когда Николаю Рубцову приходилось читать стихи, но о тех моментах, когда он хотел и мог раскрыться до конца.
Тогда он вкладывал в стихи буквально всего себя, так что подчас становилось страшно за него, — казалось, что он может умереть на пределе этого исполнения стиха (подобное ведь бывало, например, с большими певцами) или по крайней мере надорваться.
Это была именно полная отдача себя — до последних глубин души и как бы даже и самого тела. И наверное, только такое полное единство жизни и искусства есть подлинная самостоятельная культура. Без этого даже самое серьезное и тонкое общение с культурой не идет дальше возвышенного и изящного потребления культуры, которое, по сути дела, не вносит в нее ничего своего.