Так, на стр. 32 издания 1910 года приведены слова Кюстина о том, что основная территория в России имеет вид «последней степени плоскости и обнаженности», но тут же сказано: «От края до края своих равнин, от берега до берега своих морей, Россия внимает голосу Бога, которого ничто не заглушает…» То есть французский русофоб перекликается с созданным двенадцатью годами позднее тютчевским «Эти бедные селенья…»!
Это место книги особенно существенно потому, что Кюстин постоянно утверждает верховное и основополагающее значение религии в человеческом бытии. Правда, в своих «идеологических» рассуждениях он третировал русское Православие как дурной «плод схизмы» и даже как «язычество», но это, как видим, не смогло помешать впечатлению «открытости» России Богу, волей-неволей выраженном в цитированной фразе…
А из «России в 1839 году» в ее полном виде нетрудно отобрать многочисленные фрагменты, которые составят небольшой по объему (в сравнении с книгой в целом), но очень весомый по своему смыслу текст, демонстрирующий кюстиновское восхищение и — более того — восторженное потрясение, вызванное созерцанием России и русских людей. Еще раз повторю, что эти восхищение и потрясение не только не свели к нулю, а, напротив, как бы удвоили кюстиновскую русофобию — то есть страх перед безмерным могуществом России.
Он утверждает, например: «Русский народ безмерно ловок: ведь эта людская раса… оказалась вытолкнута к самому полюсу… Тот, кто сумел бы глубже проникнуть в промыслы Провидения, возможно, пришел бы к выводу, что война со стихиями есть суровое испытание, которому Господь пожелал подвергнуть эту нацию-избранницу, дабы однажды вознести ее над многими иными» (I, 237).
Ксения Мяло раскрывает современное — или хотя бы недавнее — значение кюстиновских «страхов», говоря об издании его книги на английском языке в 1989 году (в 1990-м, кстати сказать, вышло и новое французское ее издание), которому предпосланы следующие «пояснения». Кюстин, мол, «угадал тысячелетие позади и столетие впереди своего времени… Кюстин может излечить нашу политическую близорукость… Его вдохновенный и красноречивый рассказ напоминает нам, что под покрывалом СССР (в 1989 году сей феномен еще существовал. — В. К.) все еще скрывается Россия — наследница Империи Царей». И другое пояснение к тому же изданию 1989 года: «За и под новостями из Советского Союза и за экстазом гласности покоится Вечная Россия… простирается крупнейшая нация на земле, раскинувшаяся на два континента». Кюстин писал полтора с лишним столетия назад: «Нужно приехать в Россию, чтобы воочию увидеть результат этого ужасающего соединения европейского ума и науки с духом Азии…» (I, 221).
Тот текст, который можно составить из восхищенных и потрясенных высказываний Кюстина о России (это был бы иной «дайджест», противостоящий тем, которые изданы колоссальными тиражами), затронет в сущности все стороны и грани ее бытия — от освоенного русскими беспредельного пространства до созданного ими искусства, от крестьян, живущих «во глубине России», до петербургских аристократов.
Правда, поскольку Кюстин не знал русского языка, а переводы на французский были тогда немногочисленными и несовершенными, он не имел понятия об одном из основных творений России — ее литературе; его суждения о Пушкине и Лермонтове, исходящие, в основном, из разного рода «слухов», не представляют сколько-нибудь существенного интереса. Но вот его впечатления от русской церковной музыки:
«Суровость восточного обряда благоприятствует искусству; церковное пение звучит у русских очень просто, но поистине божественно. [189] Мне казалось, что я слышу, как бьются вдали шестьдесят миллионов сердец — живой оркестр, негромко вторящий торжественной песне священнослужителей… Я могу сравнить это пение… только с Miserere, [190] исполняемым в Страстную неделю в Сикстинской капелле в Риме… Любителю искусств стоит приехать в Петербург уже ради одного русского церковного пения… самые сложные мелодии исполняются здесь с глубоким чувством, чудесным мастерством и восхитительной слаженностью» (I, 172).
Подобные фрагменты из книги Кюстина, воплотившие в себе его восхищение Россией, могли бы, как уже сказано, составить небольшую книжку, которую, — если ее издать без имени автора, — сочли бы заведомо «антикюстиновской», ибо многие русские люди уверены, что общеизвестный маркиз не нашел в их стране ровно ничего достойного восхищения…
Между тем сам Кюстин в одном месте своей книги как бы раскрывает «секрет» своей русофобии, говоря о Петербурге: «…невозможно без восторга созерцать (именно созерцать, а не тенденциозно истолковывать. — В. К.) этот город, возникший из моря по приказу человека и живущий в постоянной борьбе со льдами и водой… даже тот, кто не восхищается им, его боится — а от страха недалеко до уважения» (I, 121).
Выше приводился безобразно несправедливый отзыв Кюстина о финнах, которые не внушали ему никакого страха и потому никакого уважения. Это, увы, характерное свойство европейского восприятия всего считающегося «неевропейским», и необходимо ясно осознавать сие свойство западного менталитета…
Ну и, конечно же, надо иметь представление о том, что всем известная кюстиновская книга — одно из самых «обличительных» и в то же время одно из самых восторженных иностранных сочинений о России, и понимать закономерность сего «противоречия». Кстати, сам Кюстин хорошо сознавал эту двойственность своей книги и взывал к читателям: «Не нужно уличать меня в противоречиях, я заметил их прежде вас, но не хочу их избегать, ибо они заложены в самих вещах; говорю это раз и навсегда» (I, 234).
Следует только добавить, что «противоречия» заложены не только «в самих вещах», но и в том закономерном слиянии восторга, страха и проклятия, которое присуще общеизвестному (но не освоенному полностью до сих пор) кюстиновскому сочинению о России…
Начиная со времени Петра Великого во всем бытии страны совершается кардинальный перелом и, по сути дела, надолго уходит с авансцены предшествующая культура; правда, со второй трети XIX века она постепенно воскрешается.
Решительное «отрицание» прошлого в эпоху Петра понимается и оценивается различно: «прогрессисты» приветствуют мощный рывок вперед, не щадящий «старье», а «консерваторы» или, вернее, «реакционеры», выражают крайнее негодование. Но оба этих полярных подхода к делу затемняют истину, — что с особенной ясностью видно на примере Пушкина. Нет сомнения, что его творчество не могло родиться без того перелома, каким была Петровская эпоха. Но встает нелегкий вопрос: мог ли Поэт обойтись без предшествующей многовековой русской культуры? А ведь тот факт, что он, в сущности, мало знал ее, подтверждается его собственным суждением.
В 1830 году Пушкин писал: «Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники… Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх разума, творческого духа… Но к сожалению — старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь — на ней возвышается единственный памятник: Песнь о полку Игореве… Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии…»