Но эту «бездну» стали по-настоящему осознавать лишь гораздо позже. Что же касается «Шинели», она до самого последнего времени толковалась только как «гуманная» повесть об обокраденном чиновнике.
Нельзя не порадоваться тому, что положение начинает изменяться. Говоря о «сложности» и «особенности» гоголевской повести, Г. М. Фридлендер замечает: «Хотя венчающий ее фантастический эпизод посмертного появления героя и его встречи со „значительным лицом“ внешне никак не подготовлен предшествующим, выдержанным в чисто бытовом плане рассказом о жизни и смерти Акакия Акакиевича, в действительности вся повесть построена в расчете на этот заключительный эпизод, художественно подготовляет его… К этому легендарному завершению и устремлен весь рассказ, хотя рассказчик не хочет, чтобы читатель заранее предвидел возможность столь неожиданного поворота в судьбе героя».
В том же направлении развивается концепция в статье Н. В. Фридмана «Влияние „Медного всадника“ Пушкина в „Шинели“ Гоголя». Правда, исследователь исходит из неадекватного представления о художественной структуре «Медного всадника», рассматривая пушкинскую поэму как воплощение коллизии Всадник Медный — Евгений, хотя поэма, без сомнения, немыслима без третьего «героя» — Стихии, которая как раз и разрушает жизнь Евгения, а «вина» Петра состоит в том, что он, бросив дерзостный вызов Стихии, не сумел до конца «победить» ее. Но об этом (как и о роли Стихии в «Шинели») речь пойдет в дальнейшем.
Вглядываясь в историю создания текста «Шинели», можно убедиться, что Гоголь ясно представлял себе конечный, последний смысл повести. В первой редакции заключительной части повести Акакий Акакиевич в предсмертном бреду «сквернохульничал… чего от роду за ним не бывало от времени самого рождения.
— Я не посмотрю, что ты генерал, — вскрикивал он иногда голосом таким громким. — Я у тебя отниму шинель».
В окончательной редакции дан только намек на эти вскрики: «Он… сквернохульничал, произнося самые страшные слова, так что старушка хозяйка даже крестилась, от роду не слыхав от него ничего подобного, тем более что слова эти следовали непосредственно за словом „ваше превосходительство“. Как полагает Н. В. Фридман, цитированный текст первой редакции был „выпущен автором по цензурным соображениям“. Вероятно, это предположение не лишено оснований. Но необходимо учитывать и вышеприведенные соображения Г. М. Фридлендера, согласно которым Гоголь не хотел, „чтобы читатель заранее предвидел“ финал повести. Об этом свидетельствует и отказ Гоголя от названия „Повесть о чиновнике, крадущем шинели“ (хотя, как уже упоминалось, вариант этого названия — „О чиновнике, укравшем шинель“ — даже появился в журнальном анонсе повести).
Имеет смысл отметить, что цитированная статья Фридмана была недавно оспорена Г. П. Макогоненко, который в конечном счете защищал «традиционное толкование» «Шинели» — как повести об обокраденном чиновнике. В связи с этим он выступил и против ряда исследователей, полагающих, что в финале повести изображено «возмездие», «мщение», «протест», «бунт» Акакия Акакиевича, — речь идет о работах М. Б. Храпченко, Г. А. Гуковского, И. П. Золотусского.
По мнению Макогоненко, финал «Шинели» — это, в сущности, изображение чистейшей «фикции» — «мифически-призрачных» городских «слухов». К сожалению, Макогоненко не замечает, что при таком подходе к художественной реальности мы должны были бы понять как чистую фикцию и финал «Медного всадника», ибо ведь финал этот разыгрывается, по сути дела, в воображении Евгения, который к тому моменту
…свой несчастный век
Влачил, ни зверь, ни человек,
Ни то, ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый…
В самом деле, при том восприятии художественной реальности, которое предлагает Макогоненко, воображение «ни жителя света, ни призрака мертвого» оказывается едва ли не большей фикцией, чем «слухи» о крадущем шинели Акакии Акакиевиче. И с этих позиций нам пришлось бы отвергнуть не только мысль о «бунте» Акакия Акакиевича, а и все то, что было высказано в критике и литературоведении о коллизии Всадник Медный — Евгений.
Восприятие «Шинели» исключительно в контексте натуральной школы долго как бы заслоняло глубокий исторический смысл гоголевской повести, которую можно действительно понять не в соотнесении с «повестями о чиновниках», о «маленьком человеке» в прямом, узком значении этого слова, но уж, если на то пошло, именно в соотнесении с пушкинским «Медным всадником». Конечно, «Шинель» не перестает быть и социально-психологическим повествованием, остро раскрывающим тему «маленького человека». Но все же «гуманная» тема — только часть художественной целостности «Шинели» и к тому же подчиненная, зависимая от более масштабной темы часть. Если бы «гуманность» была целью повести, в ее художественном мире едва ли бы закономерно было изображение (пусть даже в «фантастическом — по слову Гоголя, — окончании») жестокой мести героя, который сдирает «со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели».
В недавней книге Игоря Золотусского сделана попытка выявить в «Шинели» своего рода исторический план: хоть и с некоторыми оговорками, здесь утверждается, что Гоголь, создавая фигуру «значительного лица», не пожелавшего помочь Акакию Акакиевичу, не то чтобы «изобразил», но «прошелся весьма близко» от Николая Первого. В подобном «предположении» (так определяет свою мысль сам автор) уже есть некий выход к исторической теме «Шинели», ощущение этой темы. Но Игорь Золотусский все же ошибается. Даже если поверить, что образ «значительного лица» имеет в виду и самого императора, «лицо» это раскрыто в повести как сугубо частное, хотя в глазах Акакия Акакиевича и выступающее как своего рода воплощение государства.
После «изгнания» Акакия Акакиевича «значительное лицо» — этот, казалось бы, безнадежно «официальный» герой — вдруг обнаруживает вполне человеческие черты: «Почти всякий день представлялся ему бледный Акакий Акакиевич, не выдержавший должностного распеканья. Мысль о нем до такой степени тревожила его, что, неделю спустя, он решился даже послать к нему чиновника узнать, что он и как, и нельзя ли в самом деле чем помочь ему; и когда донесли ему, что Акакий Акакиевич умер скоропостижно в горячке, он остался даже пораженным, слышал упреки совести и весь день был не в духе».
После же того, как с самого «значительного лица» была сдернута шинель, «происшествие сделало на него сильное впечатление. Он даже гораздо реже стал говорить подчиненным: „как вы смеете, понимаете ли, кто перед вами“ и т. д. Это „кто перед вами“ вроде бы свидетельствует, что „значительное лицо“ рассматривает себя как воплощение государства. Но Гоголь ведь достаточно развернуто воссоздает истинную суть „значительного лица“, говоря, в частности: „Он был в душе добрый человек, хорош с товарищами, услужлив, но генеральский чин совершенно сбил его с толку… Он как-то спутался, сбился с пути и совершенно не знал, как ему быть“. Однако в конце повести, как мы видели, „значительное лицо“, пережив, подобно Акакию Акакиевичу, потрясение, в той или иной мере возвращается на путь „доброго человека“. Этого, правда, не хотят замечать те, кто истолковывает „Шинель“ как чисто „гуманную“ повесть; для этой элементарной „идеи“ нужен, так сказать, „злодей“ — и его находят в „значительном лице“.