Впрочем, к фигуре генерала Алексеева мы еще вернемся. Прежде необходимо осознать, что российские масоны были до мозга костей западниками. При этом они не только усматривали все свои общественные идеалы в Западной Европе, но и подчинялись тамошнему могучему масонству. Побывавший в масонстве Г.Я. Аронсон писал: "Русские масоны как бы светили заемным светом с Запада" (Николаевский Б.И., цит. изд., с. 151). И Россию они всецело мерили чисто западными мерками.
По свидетельству А.И. Гучкова, герои Февраля полагали, что "после того как дикая стихийная анархия, улица (имелись в виду февральские беспорядки в Петрограде. — В.К.), падет, после этого люди государственного опыта, государственного разума, вроде нас, будут призваны к власти. Очевидно, в воспоминание того, что… был 1848 год (то есть революция во Франции. — В.К.): рабочие свалили, а потом какие-то разумные люди устроили власть" ("Вопросы истории", 1991, N 7, с. 204). Гучков определил этот «план» словом «ошибка». Однако перед нами не столько конкретная «ошибка», сколько результат полного непонимания России. И Гучков к тому же явно неверно характеризовал сам ход событий. Ведь, согласно его словам, "стихийная анархия" — это забастовки и демонстрации, состоявшиеся с 23 по 27 февраля в Петрограде; 27 февраля был образован "Временный комитет членов Государственной Думы", а 2 марта — Временное правительство. Но ведь именно оно и осуществило полное уничтожение прежнего государства. То есть настоящая "стихийная анархия", охватившая в конечном счете всю страну и всю армию (а не всего лишь несколько десятков тысяч людей в Петрограде, действия которых были ловко использованы героями Февраля), разразилась уже потом, когда к власти пришли эти самые "разумные люди"…
Словом, российские масоны представляли себе осуществляемый ими переворот как нечто вполне подобное революциям во Франции или Англии, но при этом забывали о поистине уникальной русской свободе — "свободе духа и быта", о которой постоянно размышлял, в частности, "философ свободы" Н.А. Бердяев. В западноевропейских странах даже самая высокая степень свободы в политической и экономической деятельности не может привести к роковым разрушительным последствиям, ибо большинство населения ни под каким видом не выйдет за установленные «пределы» свободы, будет всегда "играть по правилам". Между тем в России безусловная, ничем не ограниченная свобода сознания и поведения — то есть, говоря точнее, уже, в сущности, не свобода (которая подразумевает определенные границы, рамки "закона"), а собственно российская воля вырывалась на простор чуть ли не при каждом существенном ослаблении государственной власти и порождала неведомые Западу безудержные русские «вольницы» — болотниковщину (в пору Смутного времени), разинщину, пугачевщину, махновщину, антоновщину и т. п.
Пушкин, в котором наиболее полно и совершенно воплотился русский национальный гений, начиная по меньшей мере с 1824 года испытывал самый глубокий и острый интерес к этим явлениям, более всего, естественно, к недавней пугачевщине, которой он и посвятил свои главные творения в сфере художественной прозы ("Капитанская дочка", 1836) и историографии ("История Пугачева", вышедшая в свет в конце 1834 года под заглавием — по предложению финансировавшего издание Николая I — "История Пугачевского бунта"). При этом Пушкин предпринял весьма трудоемкие архивные изыскания, а в 1833 году в течение месяца путешествовал по "пугачевским местам", расспрашивая, в частности, престарелых очевидцев событий 1773–1775 годов.
Но дело, конечно, не просто в тщательности исследования предмета; Пушкин воссоздал пугачевщину с присущим ему и, без преувеличения, только ему всепониманием. Позднейшие толкования, в сравнении с пушкинским, односторонни и субъективны. Более того: столь же односторонни и субъективны толкования самих творений Пушкина, посвященных пугачевщине (яркий пример — эссе Марины Цветаевой "Пушкин и Пугачев"). Исключение представляет, пожалуй, лишь недавняя работа В.Н. Катасонова ("Наш современник", 1994, N 1), где пушкинский образ Пугачева осмыслен в его многомерности. Говоря попросту, пугачевщину после Пушкина либо восхваляли, либо проклинали. Особенно это характерно для эпохи Революции, когда о пугачевщине (а также о разинщине и т. п.) вспоминали едва ли не все тогдашние идеологи и писатели.
Ныне постоянно цитируют пушкинские слова; "Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный", — причем они обычно толкуются как чисто отрицательная, даже уничтожающая характеристика. Но это не столь уж простые по смыслу слова. Они, между прочим, как-то перекликаются с приведенными Пушкиным удивительными словами самого Пугачева (их сообщил следователь, первым допросивший выданного своими сподвижниками атамана, — капитан-поручик Маврин): "Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство". И в том и в другом высказывании "русский бунт" — то есть своеволие — как-то связывается с волей Бога, который «привел» увидеть или «наказал», — и в целостном контексте пушкинского воссоздания пугачевщины это так и есть.
Кроме того, поставив определения "бессмысленный и беспощадный" после определяемого слова, Пушкин тем самым придал им особенную емкость и весомость; нас как бы побуждают вглядеться, вслушаться в эти определения и осознать их многозначность. «Бессмысленный» — это ведь значит и бесцельный, самоцельный и, значит, бескорыстный. А особенное ударение на завершающем слове «беспощадный» — разумеется, в связи с пушкинским воссозданием пугачевщины в целом — несет в себе смысл ничем не ограниченной беспощадности, естественно обращающейся и на самих бунтовщиков, и на их вожака, выданного в конце концов на расправу «своими». Это скорее Божья кара, чем собственно человеческая жестокость.
Пушкин обратил внимание на своего рода тайну. Он рассказал, что в конце июля 1774 года, то есть всего за несколько недель до ареста, Пугачев, "окруженный отовсюду войсками правительства, не доверяя своим сообщникам… уже думал о своем спасении; цель его была: пробраться за Кубань или в Персию". Но, как это ни странно, "никогда мятеж не свирепствовал с такою силою. Возмущение переходило от одной деревни к другой, от провинции к провинции… Составлялись отдельные шайки… и каждая имела у себя своего Пугачева…" Словом, "русский бунт" — это по сути своей не чье-либо конкретное действие, но своего рода состояние, вдруг захватившее весь народ, — ничему и никому не подчиняющаяся стихия, подобная лесному пожару…
Безудержный "русский бунт" вызывал и вызывает совершенно разные «оценки». Одни усматривают в нем проявление беспрецедентной свободы, извечно присущей (хотя и не всегда очевидной) России, другие, напротив, — выражение её «рабской» природы: «бессмысленность» бунта свойственна, мол, заведомым рабам, которые даже и в восстании не способны добиваться удовлетворения конкретных практических интересов (как это делают, скажем, западноевропейские повстанцы) и бунтуют, в сущности, только ради самого бунта…
Но подобные одноцветные оценки столь грандиозных национально-исторических явлений вообще не заслуживают серьезного внимания, ибо характеризуют лишь настроенность тех, кто эти оценки высказывает, а не сам оцениваемый «предмет». События, которые так или иначе захватывают народ в целом, с необходимостью несут в себе и зло, и добро, и ложь, и истину, и грех, и святость…