Здесь с разительной ясностью запечатлелось разгоновское «самосознание»; ему и подобным ему субъектам даже не может прийти в голову, что" исходя из его собственного «простодушного» рассказа, определение «мародеры» приходится отнести (и с гораздо большими основаниями!) к его собственному семейному кругу, которому «досталась» — вернее сказать, была просто присвоена (а не куплена при распродаже конфискованного имущества) мебель (затем перевезенная в Москву — в другую «доставшуюся» квартиру), принадлежавшая, вполне вероятно, человеку, убитому во время "красного террора", руководимого председателем Петроградской ЧК Бокием… Тут наиболее прискорбен (и, в сущности, чудовищен) тот факт, что Разгон не усматривает ничего «компрометантного» в этом своем рассказе о «нашем» (москвинском) диване и прочем"…
Как уже говорилось, Разгон, после увольнения из НКВД, занял высокий пост в Детиздате, где подружился с его сановным директором, Григорием Цыпиным, побывавшим ранее помощником Кагановича, заместителем Бухарина, директором издательства "Советский писатель" и т. п. По уверению Разгона, Цыпин был "любопытнейшим и приятным человеком", хотя в издаваемых им книгах "не было, может, большого вкуса". Зато у Цыпина "была потрясающая библиотека… У него были собрания сочинений из великокняжеских библиотек, редчайшие книги, когда-то собранные московскими книжниками. Помню полное собрание сочинений Достоевского… на титуле каждого тома надпись… "из книг Федора Шаляпина"…" (опять то же «мародерство» — особенно если вспомнить о расстрелах великих князей). И арест Цыпина 31 декабря 1937 года Разгон толкует как тяжкую потерю для культуры.
Чтобы яснее представить себе, кто такой Цыпин, обратимся к не так давно опубликованным фрагментам дневника Михаила Пришвина. 12 января 1936 года в ЦК ВЛКСМ началось "совещание о детской литературе" с докладами Цыпина и Маршака. И Пришвин, в частности, записал: "После речи Цыпина, столь невежественного человека, почувствовал такое унижение себя как писателя, литературы, что не только не решил выступать, а даже и вовсе быть дальше с ними…"
Едва ли не самый характерный мотив мемуаров Разгона — так или иначе выразившееся в них «убеждение», что до 1937 года все обстояло, в общем, благополучно. Разгон вспоминает, в частности, что даже и сам 1937 год он "встречал в Кремле у Осинских… встреча… была такой веселой… мы пели все старые любимые песни… тюремные песни из далекого (дореволюционного. — В.К.) прошлого. Которое не может повториться…" (кстати, к этому времени уже были расстреляны Зиновьев и Каменев, — но ведь тот же Москвин беспощадно боролся с ними еще десятью годами ранее, в 1926 году).
Следует отметить, что в 1994 году, готовя дополненное издание своих мемуаров, Разгон не смог игнорировать то, о чем уже громко к тому времени сказали многие другие авторы, и «осудил» террор периода Гражданской войны и коллективизации. Но вместе с тем он не вычеркнул из книги свое искреннее признание в том, что ему, сотруднику НКВД, и его окружению было весело в начале 1937-го, — и за эту откровенность его можно бы даже и похвалить…
Но особую выразительность имеет другая откровенная глава из книги Разгона — «Корабельников». Речь здесь идет о человеке, который "в служебной энкавэдэвской иерархии занимал весьма ничтожное место. Он был рядовой оперодчик", ему давали задания проводить "слежку, охрану начальства, аресты". Разгон познакомился с Корабельниковым уже после своего ареста, в лагере, где тот оказался потому, что "по пьяному делу трепанулся… про одно бабское дело у начальника", который, так сказать, отомстил ему пятилетним сроком заключения. Примечательно, что сам Корабельников отнюдь не грешил по «бабской» линии; он рассказывает Разгону, что во время ареста чьего-либо мужа или отца "бабы, такие из себя красивые да гордые, готовы тебе сапоги лизать, могу любую из них тут же… Конечно, ни-ни… я на это никогда не шел, начальство всегда во мне было уверено… Мне достаточно знать, что могу" (с. 180–181).
Разгон подробно изображает, как выбившийся из низов Корабельников наслаждается этим ощущением потенциальной власти над людьми, стоящими выше его в советской иерархии. Притом дело идет именно и только об ощущении: так, Корабельников прямо заявляет, что, например, казнить людей — "не по моему характеру". Кроме того, выясняется, что руководителей НКВД (в отличие от остальных людей) он воспринимает как «богов», которым, с его точки зрения, все дозволено. Собственно, и общение-то Разгона с Корабельниковым начинается с того, что последний с подобострастием говорит об уже расстрелянном к тому времени Бокии:
"Авторитетный был человек!"
И добавляет о выпавшем на его долю "счастье":
" — Кого только не знал, кого только не видел! И Артузова, и Молчанова, и Бермана… Ну само собой — Паукера… А ты откуда Бокия-то знаешь?
— Это мой тесть…"
И тут Корабельников "оживился, на лице его исчезло то странное выражение превосходства, которого я раньше не понимал". То есть близость Разгона к одному из «богов» (пусть даже и бывшему!) побудила Корабельникова изменить свое отношение к нему и вступить в доверительную беседу. Ведь даже о заместителе начальника Оперативного отдела ГУГБ НКВД Зорахе Элиевиче Воловиче Корабельников с великой гордостью рассказывает: "Сам Волович меня заметил, иногда самолично вызывал и давал распоряжения такие, которые не мог доверить какому-нибудь пентюху".
Дело вроде бы вполне ясное: Корабельников — «законченный», даже уже и патологический тип лакея, холуя, способного вызвать, казалось бы, только чувство брезгливого презрения. Но Разгон воспринимает его совсем по-иному, с какой-то исключительной, чрезвычайной злобой; этот лакей предстает в качестве главного, наиболее опасного и ужасающего врага мемуариста…
Так, Разгон недвусмысленно признается: "…из множества злодеев, которых мне пришлось встретить, Корабельников произвел на меня особо страшное впечатление". В течение многих лет "его прямые пшеничные волосы… снились по ночам, и я стонал во сне и просыпался, покрытый липким потом… И сейчас (то есть полвека спустя! — В.К.) я совершенно отчетливо вижу его круглое и плоское лицо… когда я думаю о нем, — я стараюсь это делать как можно реже, — меня начинает бить дрожь от неутоленной злобы…".
Все это по меньшей мере странно. Ведь Корабельников — «пешка», всего лишь своего рода "техническое средство" в системе НКВД. Правда, Разгон с его слов рассказывает, как тот по собственной инициативе доставляет в НКВД некоего «парня» (который, по завистливому суждению Корабельникова, "университеты кончал, зарплата ему хорошая идет"), пировавшего с «девочкой» в шикарном ресторане «Метрополь», где одновременно ужинали "иностранцы из посольства", — доставляет "по подозрению, перемигивался с иностранцами, дескать". А уж следователь в НКВД этого «парня» или к стенке поставит, или, в лучшем случае, "даст ему лет восемь по подозрению в шпионаже".
Нельзя исключить, что подобный курьезный случай мог иметь место в атмосфере 1937-го года, однако именно в качестве курьеза (так, если бы он был типичен, тот же «Метрополь» посещали бы одни иностранцы). И крайняя злоба Разгона по отношению к Корабельникову объясняется, очевидно, чем-то иным. Эта "неутоленная злоба" в самом деле загадочна: ведь Корабельников, согласно разгоновскому рассказу, был всего-навсего «рычажком», который приводили в действие Паукер или Волович, но о тех-то (как и о Бокии) в книге Разгона нет ни одного злого слова! После того как Разгон поведал, что он — зять Бокия, Корабельников его сразу принял за «своего»… Но он-то с его "пшеничными волосами" был Разгону "страшен и отвратен".