Н. Нарочницкая права, когда приглашает нас обратиться к национальному фактору как к структурирующему. Ее утверждение о тесной связи между православием и национальным самосознанием само по себе не удивительно. Недавние исследования показали, какую роль духовное сознание может играть в организации и определении пространства. Однако говорить о непосредственной, прямой связи между ними вряд ли возможно уже только потому, что не все русские – православные и не все православные живут в России.
На самом деле, за всей своей очевидностью, связь между Россией и православием таит в себе немало проблем как для русского националиста, так и для православного верующего. Первый не может выстроить образ нации, не принимая в расчет граждан, исповедующих другую веру или же вовсе не принадлежащих ни к одной из конфессий. Второй не приемлет ограничения мироздания рамками какой бы то ни было одной нации. Работа Н. Нарочницкой не допускает, вследствие слишком инструментализированного подхода в определении связи нации и религии, иных мнений по одному из ключевых вопросов современного государственного строительства – вопросу о светскости. В России этот вопрос был и продолжает оставаться за кадром, так как воинствующий атеизм советской поры основан, по сути, абсолютно на том же, что и речи об автократии и религии государства.
Также очень спорной представляется та параллель, которую автор проводит, говоря о советской истории и национальной идентичности, о развитии национальной динамики и сталинским периоде. Любопытно и симптоматично, что она, инвертируя смысл, рассматривает историю революции такой, какой ее сфабриковали большевики.
Радужным представлениям о решающей роли передового авангарда в истории революции она противопоставляет мрачное повествование о группе путчистов, финансируемых из-за границы. Но эти два мифа противопоставляются лишь внешне. Общим для них является отрицание социальной реальности и общественных движений в пользу конспиративного прочтения истории с позиции заговора. Общим является также несколько идиллическое представление об экономическом развитии России до 1914 года. Такое представление необходимо для большевистского прочтения истории, предполагавшего, что, будучи крупной капиталистической страной, Россия созрела для социалистической революции. Такое видение характерно и для реакционного прочтения истории, предполагающего, что спонтанный процесс модернизации России был сломлен большевистским ударом. Как первое, так и второе видение являются заблуждениями.
Российская революция берет начало вовсе не со всем известных переговоров Парвуса с немецким штабом. Если бы это было действительно так, то власть большевиков очень скоро бы рухнула. Ее истоки заключены в противоречиях схемы развития России, назревших к концу XIX века, и в неспособности царского режима к проведению полномасштабного национального проекта модернизации.Нация и революция, забытый парадокс
Модель развития, существовавшая в России в 1880–1914 гг., была отмечена контролем государства над экономической сферой, осуществляемым либо за счет деятельности государственных предприятий и оборонного бюджета, либо посредством денежной и налоговой политики.
Эта модель отличалась сильным ростом, по крайней мере, до русско-японской войны 1904–1905 гг. Россия действительно шла по пути модернизации, правда, одновременно удаляясь от существовавшей на тот момент в Западной Европе либерально-экономической модели. Однако за этим ростом скрывался и определенный дисбаланс; так, рост во многом осуществлялся за счет сельского хозяйства, облагаемого высокими налогами, а едва возникшее предпринимательское сообщество разъедалось изнутри стойким антагонизмом.
Таким образом, в российской модели 1914 года имелось двойное противоречие. С одной стороны, эта модель сталкивалась с крестьянством, представлявшим подавляющее большинство населения страны. Неспособность царского режима к аграрному реформированию, столь необходимому после упразднения крепостничества, и довольно быстрый провал реформы Столыпина являются двумя причинами, по которым «крестьянский вопрос» стал первым фундаментальным противоречием, терзавшим Россию до 1917 года. Вторым таким противоречием были постоянные конфликты между политической и промышленной элитой России. Если первое противоречие широко известно, то второе практически нигде не упоминается, в то время как является не менее важным для понимания причин падения царизма и установления советской системы.
Противоречия экономической модели России, существовавшей до 1914 г., лишь обострились с началом Первой мировой войны. Российское руководство столкнулось с ситуацией, когда потребовалась резкая перестройка экономики, необходимая для ведения войны и поддержания боеспособности армии. Поражения, одно за другим последовавшие за призрачными успехами первых недель войны, вернули ситуацию 1904–1905 гг. От полного поражения мог спасти только мобилизирующий рывок в экономике. Но в отличие от Франции и Германии, где он с успехом осуществился, в России индустриализация обернулась против правительства. Военные поражения в 1915 г., вызванные по большей части нехваткой средств для поддержания боеспособности армии, привели мелких и средних предпринимателей практически к восстанию против высшего царского руководства. Признав политику царского руководства, заседавшего преимущественно в Санкт-Петербурге (получившем в московских газетах прозвище Вильхемград), как упадническую с моральной, профессиональной и национально-патриотической точки зрения, они решают взять процесс индустриализации под свой контроль.
Победа большевиков, в сущности, мало обязана перенятой ими с Запада революционно-интернационалистической идеологии. У истоков создания СССР стояли крестьянский бунт и восстание управленческой и промышленной элиты против режима, который они считали неспособным к осуществлению необходимой модернизации государства. Данная ситуация предвосхищает то, что произошло позже в Китае в 1937–1949 гг.
Когда Ленин навязал нэп нерешительной большевистской партии, он, безусловно, хорошо понимал ситуацию. Он понял, что идея мировой революции уже канула в Лету, и именно он теперь осуществляет тот самый поворот в сторону политики консолидированного экономического и социального развития России. Новая экономическая политика отвечала потребностям крестьянства и промышленников, объединенных отныне негласной идеей государственной модернизации.
Нэп – период, который Н. Нарочницкая опускает в своем, впрочем, и без того исчерпывающем изложении российской истории, – намного лучше, нежели 30-е гг., показывает возвращение понятия «нация» в общее русло революции. Что же касается Сталина, то он без колебаний приносил и то и другое на алтарь своей собственной власти, будь то процесс по делу «Промышленной партии» или же чистки 1935–1937 гг. Экономический рост СССР в годы первых двух пятилеток был значительным, но осуществлялся ценой неслыханного расточительства и, в действительности, осуществлялся намного медленнее, чем в годы нэпа. Об этом говорит и динамика роста производительности труда: со 100 в 1913 г. она упала до показателя 86 в 1923 г. и поднялась до отметки 184 в 1928 г.
Нэп – это период, который, вопреки заявлениям сталинского режима, вовсе не был отмечен обеднением большей массы крестьян за счет кулаков, но, напротив, характеризовался ростом средних крестьянских хозяйств, шедшим параллельно с общим производственным ростом. Средние крестьянские хозяйства к 1913 г. представляли чуть меньше 40 %, в то время как к 1926–1927 гг. они составили 63 %, из которых 67,7 % приходилось на западные районы РСФСР. Следующим показателем могло бы служить соотношение численности наемных рабочих к общей численности сельских тружеников. Так, если в 1913 г. насчитывалось 3 миллиона наемных рабочих против 55,5 миллиона частных крестьянских хозяйств, то в 1926–1927 гг. их число сократилось до 1,515 против 61,2 миллиона частных крестьянских хозяйств. Здесь мы видим подтверждение тому, что уже говорилось в свое время в других исследованиях, то есть устойчивые позиции среднего крестьянства в социальном контексте новой экономической политики, а главное – снижение, а вовсе не увеличение социального расслоения на селе после 1917 г.