Постдемократия | Страница: 38

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

ПОСЛЕ ПРИВАТИЗИРОВАННОГО КЕЙНСИАНСТВА: ОТВЕТСТВЕННЫЕ КОРПОРАЦИИ?

На самом деле эта зависимость была упразднена только на несколько лет. Все теории рыночной экономики ис­ходят из допущения, что рыночные субъекты облада­ют полной информацией. Однако приватизированное кейнсианство основывалось на том, что знания субъ­ектов, причем тех, которые считаются наиболее рацио­нально действующими, то есть, финансовых институ­тов Уолл-стрит и лондонского Сити, были крайне не­совершенными. Это было ахиллесовой пятой модели, которая соответствовала инфляционной инерцион­ности первоначального кейнсианства. Банки и другие финансовые операторы считали друг друга изучивши­ми и просчитавшими риски, с которыми они имели дело. Но осенью 2008 года стало очевидно, что если бы они действительно произвели эти расчеты, то отка­зались бы от многих совершенных ими транзакций. Похоже, что единственный расчет, который они про­извели, был расчетом на то, что кто-то еще приобре­тет у них рисковые активы. Остается тайной, почему они (если все действовали сходным образом) отчего-то считали, что другие не рассчитывают на то же самое. Плохие долги опирались на плохие долги и так далее — пирамида росла в геометрической прогрессии.

Некоторые люди весьма обогатились в этом про­цессе, но это не значит, что они были паразитами. Они оставались классом, чьи частные интересы совпада­ли с общественными — постольку, поскольку мы все получали выгоды от роста покупательной способно­сти, который обеспечивала система. Это справедливо по крайней мере для США, Великобритании и пары других стран. Граждане Франции, Германии и про­чих стран континентальной Европы могут испыты­вать иные чувства по отношению к участию во всем этом своих финансовых элит, так как рост кредитова­ния коснулся их в малой степени.

Как только приватизированное кейнсианство стало общезначимой экономической моделью, оно стало так­же и неким общественным благом, несмотря на то что базировалось на действиях частных лиц. И если при­нять во внимание, что необходимым для него — тем, что его питало, — было безответственное поведение банков, неосмотрительно использовавших свои сред­ства, следует признать, что сама безответственность стала общественным благом. Это само по себе объяс­няет, почему правительства должны были спасать во­влеченные во все это компании, более или менее на­ционализируя приватизированное кейнсианство.

Так завершила свои дни вторая модель примире­ния стабильного массового потребления с рыночной экономикой. И кейнсианство, и его приватизирован­ный мутант-наследник продержались приблизительно по 30 лет. Когда в быстро меняющемся мире меняются также и модели — это, возможно, к лучшему. Однако возникает вопрос: как теперь примирить капитализм и демократию? Кроме того, как устранить чудовищ­ный моральный вред, нанесенный признанием прави­тельством финансовой безответственности в качест­ве коллективного блага? Политическим ответом дол­жен быть не окрик «немедленно прекратите все это», а призыв — «пожалуйста, продолжайте брать и давать взаймы, но делайте это более осторожно». Так долж­но быть, поскольку в противном случае мы столкнем­ся с реальной угрозой коллапса всей системы. .

Переход от довоенной экономики к кейнсианству, а затем — к приватизированной его форме характе­ризовался двумя важными моментами: наличием альтернативных идей и существованием класса, чьи интересы совпадали с интересами общества. Стало модным говорить, что в настоящее время у нас нет ни того, ни другого. Но это не так.

Многие из идей, составивших костяк неолибера­лизма, ждали своего часа около 200 лет, прежде чем в обновленном виде стать государственной полити­кой в 1970-х. Сегодня многие компоненты куда более позднего синтеза управления спросом и неокорпора­тивизма все еще сохраняются в экономических стра­тегиях небольших стран, обычно в сочетании с неко­торой дозой неолиберализма. В связи с этим наибо­лее часто упоминают, пусть и не уникальный, датский опыт соединения сильного государства всеобщего благосостояния и мощных профсоюзов с очень гиб­ким рынком труда. Такой синтез, как кажется, реша­ет проблему совмещения гибкости рынка и уверенно­сти потребителей и способен запустить динамичную и инновационную экономику. В общем, нет недостат­ка в возможных комбинациях различных экономи­ческих политик, но есть недостаток в коалициях по­литических сил, способных проводить эти политики в больших экономиках; и это возвращает нас к вопро­су о значимых общественных классах.

Возможно, нынешняя заносчивость финансового сектора, требующего для себя право приватизировать прибыли и социализировать убытки, подобна выступ­лениям промышленных рабочих в 1970-х — великоле­пие, предшествующее историческому закату. Но это вряд ли. Экономическое процветание все еще зависит от притока капитала с действующих рынков — куда больше, чем в 1970-х оно зависело от промышленных рабочих Запада. Географический аспект имеет здесь очень большое значение. Закат класса западных про­мышленных рабочих не означает заката класса про­мышленных рабочих в мировом масштабе. Сегодня в промышленное производство вовлечено больше лю­дей, чем когда-либо прежде. Однако они разделены по национальным, вернее, региональным массивам, имеющим различные истории и траектории разви­тия. Финансовый капитал нельзя уподобить массиву; скорее, он напоминает жидкость или газ, способный изменять форму и распространяться во всех направ­лениях и по всем регионам. Мы продолжаем зависеть как от труда, так и от капитала, но первый подчиня­ется принципу divide et impera, а второй — нет (разве что мы увидим возвращение экономического нацио­нализма и ограничение движения капитала, что при­ведет к распаду крупных корпораций, господствую­щих в мировой экономике, и к еще более глубокому экономическому падению).

Наиболее перспективной представляется модель, которая находится в возрастающей фактической за­висимости от этих корпораций; логика глобализации, в которой важнейшая роль отведена ТНК, не исчез­ла вместе с финансовой системой. В самой сердцеви­не неолиберализма всегда присутствовала некая неяс­ность: относится ли его доктрина к рынкам или к ги­гантским компаниям? Это отнюдь не одно и то же: чем больше в том или ином секторе доминируют ги­гантские компании, тем меньше остается в нем от сво­бодного рынка, в верности которому клянутся прак­тически все современные политики. Конечно, между гигантскими компаниями возможна жесткая конку­ренция, но она не является чисто рыночной. В самом деле, последняя предполагает наличие очень большо­го количества субъектов, ни один из которых не спо­собен оказать решающее влияние на ценообразова­ние, не говоря уже о прямом влиянии в политической сфере. В условиях чистого рынка каждый принимает существующие цены, но никто не формирует их. Тот тип стратегических действий, который характеризу­ет современные финансовые рынки (например, игра на понижение), там попросту невозможен.

Уже в самом начале неолиберальной эпохи эконо­мисты из Чикагского университета, который при­нято считать колыбелью неолиберальной идеологии, разработали новую доктрину конкуренции и моно­полий, вскоре повлиявшую на американских законо­дателей, подорвав старые принципы антимонополь­ного законодательства, на которых базировались аме­риканские (а также, в последнее время, европейские) законы о конкуренции. Согласно этой доктрине, для максимизации выгоды потребителя конкуренция со­вершенно необязательна. Иногда монополия, благо­даря самому факту своего доминирования на рынке, может предложить покупателям лучшую сделку, не­жели множество конкурирующих между собой фирм.