События периода «холодной войны», бессилие международного права должны были благоприятствовать созданию теории, которая исходя из элементарных антропологических посылок подводила к очевидному выводу о неизбежной пассивности и неэффективности международных институтов [144] . По мнению Ганса Моргентау, основателя «реалистической школы», в самой природе человека заложено стремление к власти и к еще большей власти [145] . На этой инвариантной установке и должны основываться все объективные закономерности межгосударственных отношений, подчиненные исключительно интересам власти и ее аккумуляции. Соответственно правовые договоренности воспринимались как нестабильные и преходящие, отражающие конъюнктурное соотношение интересов различных стран. Моральные осуждения и оправдания, которые служили дискредитации противника, — контрпродуктивны, поскольку они только обостряют конфликты, которые можно локализовать, только опираясь на рациональные установки, на трезвое знание правил игры [146] .
С другой стороны, освобождение идеологической риторики о правах человека от расчетов, связанных с властью, объясняет также одновременное наличие нормотворческой деятельности ООН, не связанной напрямую с реальными ситуациями, и сохраняющуюся во всех отношениях неясность относительно политических контуров будущего мирового порядка. Собственно говоря, ни у представителей политического реализма, ни у сторонников политического идеализма не было особых причин серьезно размышлять о политической организации мирового общества. Одни просто не верили в него, для других это было делом слишком далекого будущего. Пауль В. Кан, нащупавший интересную связь между реализмом школы Моргентау и правовым неолиберализмом 1990-х годов, указывает на сохраняющуюся важность этой двусмысленности послевоенного периода.
Сознательный уход реалистов и идеалистов от разработки концепции нового мирового порядка (правда, при этом они руководствовались противоположными мотивами) осложнил исходную ситуацию после 1989 года: «We can speak of (the Cold War) as an age of tremendous growth in human rights law, but we must simultaneously recognize this as an age of gross violations of human rights. Should we look to the genocide convention or the outbreak of genocidal behavior to characterize this age? (…) Should we look to the prohibition on the use of force — the central tenet of the UN order — or the millions of dead in numerous wars that characterized this same period? It was an age that promised constraints on the state through law yet reached a kind of apotheosis of the state in adoption of policies of mutually assured destruction. The realist could be dismissive of international law, while the idealist could describe all of the recalcitrant fact as a kind of rearguard action by outmoded political institutions. Similarly, the triumph of the West at the conclusion of the Cold War resists easy characterization (…) Was it our ideas or our military-technological edge, our conception of rights or our economic power that triumphed? Of course, it was both, but that just means that the ambiguity that infused the post-World War II compromise had not been resolved even with the end of the Cold War» [147] .
Двусмысленность послевоенного периода, еще не осмысленная до конца, до сих пор создает постоянную напряженность. И только конфликт по поводу недавней войны в Ираке довел до сознания Запада отсутствие общей перспективы. В 1990-е годы неолибералы, наблюдая за быстрыми темпами экономической глобализации, вдохновились мечтой об отмирании государства. Но эта греза была грубо прервана военной риторикой Белого дома и возрождением идей Гоббса о спасительном режиме власти, гарантирующем защищенность [для граждан]. Между тем обрели свои очертания и другие сценарии будущего мирового порядка. Наряду с неолиберальным и кантовским проектами сложилось ясное гегемониальное видение будущего у американских консерваторов; левой реакцией на него стала теория глобального мирового пространства, возродившаяся под знаком приоритета культур. К этой теме я еще вернусь в заключительной части. Сначала я хотел бы в общих чертах охарактеризовать современную ситуацию.
После того как завершилась конкурентная борьба между двумя общественными системами и деятельность Совета Безопасности была разблокирована, ООН — до этого времени fleet in being [148] — стала важным форумом мировой политики. Начиная с первой иракской войны, Совет Безопасности только в период 1990–1994 годов 8 раз принимал решения об экономических санкциях и об акциях вмешательства, направленных на поддержание мира; 5 раз речь шла о военном вмешательстве. После неудач в Боснии и Сомали Совет Безопасности действует более осторожно; помимо эмбарго на вооружение, а также экономических санкций последовали и другие одобренные ООН мероприятия по стабилизации ситуации в Заире, Албании, Центральной Африке, Сьерра-Леоне, Косово, Восточном Тиморе, Конго и Афганистане. Роль Совета Безопасности в мировой политике стала очевидной и в тех двух случаях, когда он отказался одобрить военное вмешательство, — при интервенции НАТО в Косово и при введении американских и британских войск в Ирак. В первом случае были основания сожалеть о неспособности Совета Безопасности принять решение [149] . Во втором случае Совет Безопасности укрепил репутацию ООН как института, отказывающегося от проведения политики, очевидно противоречащей международному праву; укрепил также и тем, что тщательно избегал последующего признания результатов военных действий. Три факта подчеркивают возросший политический вес ООН.