Стонала тайга за окном от мороза, трещали бревна дома, голубели узоры инея на окнах, а он был далеко — в синих морях, на знойных островах с зелеными пальмами, среди благородных эсквайров и — ловких пиратов, ничуть не похожих на своих собратьев — злодеев из лагеря — скукоженных и безликих.
Возвращались в деревню уцелевшие на войне мужики — двужильные, тертые, просмоленные дымом фронтовых пожарищ. Они отличались от выдержанного в словах и приверженного к порядку отца: грубые, пьющие, неряшливые, изъясняющиеся матом. Грязные комья этих слов царапали душу Кирьяна, отвергающую их бесстыдную и циничную суть.
В новой жизни отца, как отдаленно он понимал, было много тайн. Вдруг зачастили к ним в дом странные гости. Все — явно из города, да из далекого, чужедальнего. Все — с подарками доселе невиданными. Отрезы материи, рубахи цветастые для него и отца, ботинки американские, консервы с иностранными этикетками — их он собирал и хранил, любуясь диковинной пестротой букв, рисунков и проникаясь загадочностью тех стран, из которых они чудом переместились сюда, в затерянную деревеньку.
Разные по возрасту и говору, гости были схожи между собой вкрадчивостью манер, нервными вежливыми смешками, значительным немногословием и быстрыми оценивающими взорами. Приходили они поздно, окольно, вечеряли с отцом в баньке, а утром растворялись бесследно, словно привиделись Кирьяну во сне. Но однажды услышал он из-под двери разговор отца и матери, выговаривавшей умоляюще, через слезы:
— Окстись! С кем связался! Они ж такие ж воры, как за проволокой сидят! Они ж не за «так» им помогают! А ты для них дурень деревенский, принеси-отнеси! А коли побег учинить соберутся, да от тебя подмоги попросят?!. Всех нас под каторгу подведешь!
— Деньги нужны, мать… — басил виновато отец. — И не на баловство какое, а на сына… Всю жизнь у меня за хребтом не просидит, моргнуть не успеем, а ему уже в большую жизнь уходить…
— А он и двух классов не прошел!
— Помогут мне с бумагами, обещали. Вроде как начальную школу закончил. А там, глядишь, в городе его пристроим.
— Да кто поможет-то в том?! Разбойники твои?!.
— А кто ж еще? Министр образования, что ль, документ за красивые глаза выпишет?
— Ой, уморишь ты нас…
— Молчи, тарахтелка… Знаю, что говорю! Ты меня еще за советскую бесовскую власть поагитируй!
— Ой, батюшка, что ж ты несешь-то? Вот же язык неугомонный! Услышит кто — сам за проволоку пойдешь, и нас за собой потянешь! Вон, глянь газеты, всюду шпионов и измену выискивают, а раньше, вспомни, и вовсе план у уполномоченных был по врагам народа… А не исполнишь плана, самого под гребенку!
— Так они-то враги и есть. А народ мы.
— Ох…
— А за меня не бойся. Я тебя и сынка под опалу не подведу. Знаю, что делаю. И мазурики эти вот у меня где, в кулаке. А начальство все продажное, шкуры, весь их «левак» мне известен, я их крепко под уздцы прихватил.
Так, умом своим маленьким, но пытливым и осторожным, уяснил Кирьян, что происходит он из рода таинственного, природой своей нравственной чуждой тому жизненному укладу, что возобладал в жизни нынешнего людского сообщества, и что законы сообщества этого соблюдать надобно лишь напоказ, дабы выжить, а внутри себя надлежит быть свободным, и задуманное вершить тайно, хитро и умело, никому не веря, никого ни о чем не прося и пустыми страхами не терзаясь.
Жизнь казалась ему безбрежным солнечным счастьем. И опоры ее были святы и неразменны: дом, семья, хозяйство. Но были и иные радости: бесконечные открытия, которые дарила тайга, сроднившаяся с ним и — книги, его друзья, открывавшие перед внутренним взором его иные миры, где жили люди, которых он не встречал на земле.
Эскалатор повлек его вниз, в гранитно-мраморные хоромы метрополитена, заполненные гулом электричек, хлопаньем пневматических дверей, шорохом людского водоворота, но привычная картина этого мертвенно сияющего подземелья внезапно затмила картина иная, выплывшая ненароком из памяти — волшебного склада пережитого, забвенного и незабвенного бытия, архива одного владельца.
И сейчас перед глазами его лежала тьма в прицеле ночного видения, окрашенная болотной ряской изумрудных проплешин и нитей, и была эта тьма ночной иракской пустыней, должной к утру превратиться в грязно-желтое песчаное море с застывшими барашками дюн с подчерненными краями и изредка вспыхивающими искрами кварцевой пыли. И стояли как рубки подводных лодок на дрейфе в этом иссохшем море огромные, иссеченные трещинами валуны, отполированные песчаными ветрами и впитавшие в себя за миллионы пронесшихся над ними лет столько солнца, что истекало оно из их раскаленного нутра через разрывы камня в полуденный зной зримым и ломким прозрачным маревом. Но сейчас в оптике прицела валуны выдавал лишь зеленый неровный абрис их силуэтов, похожий на призрачный мох.
Шел восьмой час его неподвижного пребывания в снайперской «лежке». Уже высох дневной и вечерний пот, коростой стянувший кожу, и ночной холод пустыни сжимал своими лапами дюну, в которую он зарылся подобно местной хитроумной ящерице, и с утонувшим во мраке миром его связывали только линзы прицела и слепой зрачок винтовки, направленный в сторону далекой грунтовой дороги.
Поначалу в учебном снайперском взводе ему казались мукой и два часа, проведенные в неподвижной засаде на открытой местности. Затем счет пошел на четыре, на восемь, на сутки, — одни, другие, и какими же смехотворно скоротечными и праздными казались эти первые учебные часы овладения начальными навыками долготерпения, умения расслаблять и напрягать мышцы, ничем не выдавая маскировку, дышать нужными порциями воздуха и легко подавлять позывы кожного зуда, кашля и чиха.
Эта была его вторая армия, американская, а из первой, российской, вспоминалось напутствие старшины, обучавших их, молодых солдат, поведению в дозоре:
«Хочется пукнуть, но пукнуть нельзя, услышат фашисты, погибнут друзья».
Надо бы попробовать перевести это сегодняшним сослуживцам, — повалятся с хохоту. Только рифмы бы подобрать…
Какая все-таки замечательная штука — память — эта удивительная машина времени, и как замечательно путешествовать в ней, замерев в бесконечной и нудной «лежке»!
И вот уже давняя зима, падающие на шинели снежинки, декабрьский упрямый морозец, неуверенный окрик ротного:
— Тише вы, дембели, люди спят!
Наверное, это был счастливейший день его жизни. Он помнил его отчетливо, до минуты.
Их подняли в пять утра, за час до побудки и ора дневального «Рота, подъем!». Оделись в парадные кители, заранее бережно сложенные на табуретах, умылись ледяной водой из-под латунных кранов в пропахшей табачным смрадом умывалке и вышли на плац в декабрьское утро, а вернее, — в стоявшую еще ночь. И в этой сине-черной темени, затопившей казарменные здания и приземистые хозяйственные пристройки, малиново горели сигнальные огни поджидавшего их кургузого старенького автобуса. Они забрались в его ледяное нутро, исподволь наполнявшееся душным теплом от прогревающегося движка и, не веря глазам, смотрели, как отдаляется и тонет в лиловой ночной туши здание сонной казармы. И вот оно исчезло, как тяжкий дурной сон, и потянулась внезапная рассветная полоса, выдавливая непроглядность горизонта, и они зачарованно глядели на эту ширящуюся полосу света, сулившую свободу, отдохновение и — будущее, казавшееся им, дембелям-десантникам, конечно же, ослепительно-счастливым, бесконечным и прекрасным. Перед ними расстилался рай. И предвкушение этого рая предстоящей жизни и свободы обрывало дыхание и радостной тревогой холодило нутро.