Было очень жарко. Мне не удалось помыться, я был в том же виде, в каком сидел в камере № 462 в левом секторе тюрьмы «Реджина Коэли»: с отросшей бородой, спутанными волосами, изломанными ногтями; еще оставался при мне сладкий запах жирных клопов. В купе нас было двадцать, тридцать, сорок, кто знает сколько набившихся и притиснутых друг к другу людей с распухшими от жажды губами и лиловыми лицами; мы стояли на цыпочках и, вытянув шеи и широко распахнув рты, хватали воздух; мы были как висельники, толчки вагона заставляли нас качаться, как в петле. Когда с неба слышалось «та-та-та», поезд резко тормозил, все выскакивали на землю, забивались в канавы и ямы вдоль насыпи и смотрели вверх, пока «та-та-та» не стихало. На каждой станции наш поезд встречал длинные, стоящие или идущие навстречу груженные солдатами и оружием немецкие эшелоны. Немцы смотрели на нас серыми колючими глазами. Сколько усталости было в их глазах, сколько ненависти и презрения. Товарищи по вагону говорили: «Куда они едут?» Кто-то из сидящих рядом спросил, не с фронта ли я.
– Какой фронт? – ответил за меня другой. – Фронта больше нет. И войны нет. Нет неминуемой победы. Нет «да здравствует дуче». Нет ничего. Какой фронт?
Я сказал:
– Я из «Реджина Коэли».
Солдат подозрительно посмотрел на меня:
– А что это – «Реджина Коэли»? Монастырь?
– Тюрьма, – ответил я.
– Какая тюрьма? – сказал солдат. – Тюрем больше нет. Нет больше тюремщиков, тюрем и карцеров. Нет ничего. Нет больше тюрем в Италии. Конец тюрьмам, конец Италии. Больше нет ничего.
Все рассмеялись, глядя на солдата. Это было жалкое и болезненное, недоброе веселье, смех отчаяния. Все смеялись ему в лицо, я тоже смеялся. «Нет больше тюрем в Италии, – говорили мы, – нет тюрем, ха-ха-ха!» Смеялись все в нашем купе, в коридоре, в других купе, в других коридорах, в других вагонах, смеялись все, смеялся весь поезд, даже машинист и кочегар, смеялся весь поезд от первого вагона до последнего, подпрыгивая и извиваясь на ходу. И так, смеясь во всю глотку, поезд издал гудок, замедлил ход и остановился посреди огромной кучи развалин и окровавленного дерьма. Это был город Неаполь.
Сквозь черный, сверкающий рой мух солнце било по крышам и асфальту, жар исходил от развалин вокруг распотрошенных дворцов, тучи песка и пыли поднимались под ногами редких прохожих. На первый взгляд город казался пустым. Но вот понемногу из переулков и из дворов стал доноситься шум, придушенный крик, слабый далекий треск, и проникающий в тайники ба́ссо [501] , в узкие высокие расщелины между дворцами, которые и есть благородные улицы древнего Неаполя, взгляд мог различить людей: они стояли, шагали, жестикулировали, кто-то сидел на корточках возле разожженного меж двух камней огня, уставившись на кипящую в жестянке из-под керосина или в кастрюле, в сковороде или кофейнике воду; там спали вперемешку мужчины, женщины, дети, они спали на матрасах, на соломе, на подстилках из чего угодно, на кучах мусора, в тени готовых обрушиться остатков стен или у входа в черные, вырытые во влажном туфе пещеры, ведущие в подземное чрево города. В жалких жилищах были люди: кто стоял, кто лежал на высоких, железных или латунных барочных кроватях, украшенных орнаментом с изображениями святых или Мадонны, кто молча лежал и ждал чего-то, свернувшись на пороге с печальным выражением лица не знающего что делать в этой жизни неаполитанца. Оказавшийся не совсем безжизненным, вначале город показался мне молчаливым. Я видел бегущих, жестикулирующих людей, видел движения их губ, но не слышал ни голосов, ни звуков; потом понемногу стал рождаться неясный крик, мне показалось, что шум в пыльном воздухе обрел форму и содержание, когда прорвался вдруг равномерным, непрекращающимся гулом полноводной горной реки.
Оглушенный и одуревший от адского грохота, я шагал вниз к порту по широкой, прямой и длинной улице в ослепляющих вихрях пыли, поднятой с развалин морским бризом. Солнце било золотым молотом по террасам и фасадам домов, поднимая в воздух жужжащие тучи черных мух. Подняв глаза, я пробежал взглядом по распахнутым окнам и балконам: там стояли женщины, они расчесывали волосы, глядя в небо как в зеркало. Поющие голоса долетали с верхних кварталов, мелодию сразу подхватывали тысячи губ, они звонко перебрасывали ее из уст в уста, от окна к окну, с улицы на улицу, как это делают жонглеры с цветными шарами. Мальчишки, те, что поменьше – совсем голые, чуть постарше – в тряпье и рваных рубашках, бегали стаями взад и вперед, кричали, потные и возбужденные, увлеченные какой-то занятной и все же бесшумной игрой; если присмотреться, все они были заняты маленькой коммерцией: кто нес корзинку салата, кто пригоршню древесного угля, кто банку какого-то варева, кто вязанку дров, другие, как муравьи соломинку, увлеченно тащили обгоревшую деревянную балку, старый разбитый предмет меблировки, бочку или добытую из руин домашнюю утварь. Запах мертвечины доносился из-под развалин, над которыми жужжали жирные ленивые мухи с золочеными крыльями. Наконец я увидел море.
Море растрогало меня, и я заплакал. Ничто в мире: ни река, ни равнина, ни гора, ни дерево, ни облако не воплощает в себе свободу так, как море. Сама свобода не олицетворяет собой свободу так, как море. Заключенный долгие часы и дни, месяцы и годы видит перед собой одни только стены, белые гладкие стены, стены видятся ему морем, но не синим, а белым и гладким, без волн и без ряби, жалким под скудным светом из зарешеченного окна. Такое вот море, такая свобода: белое, гладкое, пустынное море и зыбкая, холодная свобода.
А здесь передо мной было теплое море, ласковое неаполитанское море, свободное синее море Неаполя с мелкими барашками, с легким шумом стремящими свой бег под ласкающим ветром, – пахнущее солью и розмарином море. Синее-синее море, бесконечно свободное, взъерошенное ветром море, не белое холодное и гладкое море тюремных стен, а голубое, теплое и глубокое. Передо мной было море, олицетворение свободы, я смотрел на него с вершины спуска, идущего через площадь прямо к воде, и плакал, и не смел приблизиться, не смел протянуть к нему руки, боясь, что оно пропадет, исчезнет за горизонтом от прикосновения моей грязной, заскорузлой ладони с обломанными ногтями.
Я стоял и плакал посреди улицы, смотрел на далекое море и не слышал пчелиного гула в высоком голубом небе, не замечал бегущих в укрытие людей, пока какой-то парень не подошел, тронул меня за руку и ласково сказал: «Синьо, они летят». Только тогда я почувствовал, как меня обволакивает кричащая толпа, стремящаяся вниз по ведущей к сверкающему морю улице. Я с трудом понимал, где нахожусь, но по колоннам одной церкви узнал, как мне показалось, виа Санта-Лючия. Люди входили в большие ворота и пропадали в потайном лазе. Я собирался последовать за ними и тоже спрятаться в подземелье, когда поднял глаза и остолбенел. Людская толпа молча двигалась на меня из переулков и ступенчатых улочек, ведущих с Пиццофальконе и с Монте-ди-Дио. Таинственные стаи лемуров, теней умерших и монстров, живущих, забившись в свои норы, в гроты, в бассо этого района Неаполя, прозябающих в мрачных сплетениях переулков Паллонетто, надвигались на меня тесно сбившейся массой, как идущая на приступ рать. Они шли медленно и безмолвно в абсолютной тишине, которая наступает перед разрывами первых снарядов, шли в святом ореоле своего одиночества и страшного уродства. Хромые, горбатые, безрукие, безногие, – таких «чудовищ» туринцы содержат взаперти, подальше от людских глаз в милосердном приюте Коттоленго. Война прервала их монашеское затворничество в тайниках домов, где сострадание, священный ужас, предрассудок людей и стыд родных всю жизнь прятали их, приговоренных к мраку и тишине. Поддерживая друг друга, эти оборванные, полуголые «чудовища» медленно шли вниз, их лица сложились в гримасу, но гримасу не страха, а ненависти и гордости. От непривычно слепящего света, или от призрачного блеска, или от ужаса перед неминуемым шквалом огня и железа на их лицах застыла сатанинская усмешка, злобная, враждебная всему живому гримаса; адский свет сиял в их горящих лихорадкой и влажных от спасительных слез глазах. Омерзительная улыбка кривила их слюнявые рты. У всех слюна и пена на губах – печать страха и бессильной ярости.