– Les papillons aiment mourir [326] , – тихо сказала Джузеппина фон Штум.
Все рассмеялись. Раздраженный глупым смехом, я посмотрел на Джузеппину.
– C’est sa propre image qui l’a tué, sa propre image refétée dans le miroir [327] , – сказала графиня Эмо.
– Je crois que c’est même son image qui est morte la première, – сказала Вирджиния, – c’est toujours comme ça que se passent ces choses [328] .
– Ее изображение осталось отраженным в зеркале, – сказала баронесса Эдельштам. – Бабочка не умерла, она отлетела прочь.
– Papillon. C’est un joli nom: papillon [329] , – сказал Альфиери. – Вы заметили, что слово «бабочка» во французском языке мужского рода, а в итальянском – женского? On est très galant avec les femmes, en Italie [330] .
– Vous voulez dire avec les papillons [331] , – сказала княгиня фон Т*.
– В немецком тоже, – сказал Дорнберг, – слово «бабочка» – мужского рода: der Schmetterling. У нас в Германии тенденция к прославлению мужского рода.
– Der Krieg, «война», – сказала маркиза Теодоли.
– Der Tod, «смерть», – сказала Вирджиния Казарди.
– В греческом «смерть» тоже мужского рода: бог Танатос, – сказал Дорнберг.
– Но в немецком «солнце» – женского рода: die Sonne, – заметил я. – Нельзя понять историю немецкого народа, если не иметь постоянно в виду, что это история народа, у которого «солнце» – женского рода.
– Hélas! Vous avez peut-être raison [332] , – сказал Дорнберг.
– En quoi Malaparte a-t-il raison? [333] – сказала с иронией Агата. – Слово «луна» в немецком языке мужского рода: der Mond. Это тоже очень важно для понимания истории немецкого народа.
– Конечно, – сказал Дорнберг, – это тоже очень важно.
– Все, что есть таинственного в немцах, – сказал я, – все, что в них есть болезненного, происходит от женского рода слова «солнце»: die Sonne.
– Oui, nous sommes malheureusement un peuple très féminin [334] , – сказал Дорнберг.
– Кстати, о бабочках, – сказал Альфиери, обращаясь ко мне, – не вы ли написали в одной из ваших книг, что Гитлер – бабочка?
– Нет, – ответил я, – я написал, что Гитлер – женщина.
Все удивленно и в некотором замешательстве переглянулись.
– Действительно, – сказал Альфиери, – мне показалось абсурдным сравнивать Гитлера с бабочкой.
Все рассмеялись, а Вирджиния сказала:
– Il ne me viendrait jamais l’idée de mettre Hitler à sécher, comme un papillon, entre les pages de Mein Kampf. Ce serait vraiment bizarre [335] .
– Такая мысль могла прийти в голову лишь монастырской воспитаннице, – сказал Дорнберг, улыбаясь в короткую бородку фавна.
Было время Verdunkel, затемнения, и, чтобы не отказываться от вида заледеневшего, сверкающего под луной озера, Альфиери не стал опускать занавеси и закрывать окна, а потушил все свечи. Призрачное отражение луны тихонько вошло в комнату и разлилось по хрусталю, фарфору и серебру, как далекая мелодия. Мы остались в тишине и серебристой полутьме, предоставленные своим мыслям; слуги бесшумно двигались вокруг стола в лунном свете, в прустовском свете, казавшемся отраженным «от моря почти створоженного, сизоватого, как молочная сыворотка» [336] . Была ясная, без дуновения ветерка ночь, деревья торчали неподвижно против бледного неба, снег отблескивал голубым.
Мы долго молча сидели и смотрели на озеро. В самой тишине был тот же горделивый страх, та же тоска, что я заметил в смехе и голосах молодых немецких дам.
– C’est trop beau, – вдруг сказала Вероника, резко вставая. – Je n’aime pas être triste [337] .
Все прошли за ней в залитый светом салон, и вечер еще долго длился в приятной беседе. Джузеппина села рядом со мной, она молчала. Мне показалось, что эта женщина хочет заговорить со мной, но, взглянув на меня несколько раз, она встала и вышла. Я больше не видел ее в тот вечер, может, она уехала раньше: мне показалось, я слыхал скрип колес на снегу и шум удаляющегося мотора. Было два часа ночи, когда мы оставили Альфиери и Ванзее. Я сел в одну машину с Вероникой и Агатой, тоже направлявшимися в Берлин. По дороге я спросил Веронику, знакома ли она с Джузеппиной фон Штум.
– Она итальянка, – сказала Вероника.
– She is rather crazy [338] , – добавила Агата скрипучим голосом.
Однажды вечером я ехал в вагоне метро, набитом потными и давно не мытыми людьми с пепельными лицами. И вдруг напротив я увидел Джузеппину фон Штум, сидевшую с большим тюком на коленях. Она улыбнулась мне и сказала, покраснев:
– Добрый вечер.
Она была одета очень непритязательно, почти бедно, эта женщина с голыми, потрескавшимися красными руками, – такие трещинки оставляет на коже щелок. Джузеппина показалась мне истощенной, ссутулившейся, она побледнела и похудела, под глазами появились красные круги, губы посинели. Как бы извиняясь, она сказала мне, что вышла купить что-нибудь на ужин, пришлось простоять четыре часа в очереди, теперь она спешит домой, немного задержалась и поэтому волнуется, как там оставленные дети. Потом добавила: «Жизнь нелегка». Джузеппина улыбалась, ее голос дрожал, иногда лицо покрывалось краской.
Она спросила о новостях из Италии, призналась, что с удовольствием вернулась бы хоть на несколько дней в Рим или в Умбрию, к своей матери, нужно бы отдохнуть, но нельзя: долг немецкой женщины (она покраснела, говоря «немецкой женщины») предписывал ей, как и любой другой немке, оставаться в Германии и вносить свой вклад в дело войны. Я спросил: