Шкура | Страница: 32

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Вдруг в этой стене открылось окно и кто-то окликнул меня по имени. Это Пьер Лиоте звал меня из окна Командного пункта марокканской дивизии генерала Гийома. Мы поднялись, и Пьер Лиоте, высокий, плечистый, ширококостный, с потрескавшейся от морозов в горах Кассино кожей на лице, вышел на лестницу встретить нас, широко распахнув объятия.

Пьер Лиоте был старым другом матери Жана-Луи, графини В. Всякий раз, приезжая в Италию, он не упускал случая провести несколько дней, а то и недель, на озере Комо, на вилле графини В., выдающемся творении архитектора Пьермарини, где Пьеру Лиоте по установившейся традиции отводили угловую комнату Наполеона, выходившую на озеро со стороны Белладжо, с кроватью, в которой Стендаль провел однажды ночь с Анджелой Пьетрагруа и где стоял маленький письменный стол из древесины акажу, за которым поэт Парини написал знаменитую поэму «День».

– Ah, que vous êtеs beau! [160] – воскликнул Пьер Лиоте, обнимая Жана-Луи, которого не видел уже несколько лет. И добавил, что в последний раз видел его, «quand il n’était qu’un Éros» [161] , а теперь перед ним стоял… Я ждал, он скажет «héros» [162] , но он вовремя спохватился и сказал «Apollon». Было время обеда, и генерал Гийом пригласил нас к столу.

Своим аполлоновым профилем, алыми губами, черными, сверкающими на чистом, белом лице глазами и сладчайшим голосом Жан-Луи произвел большое впечатление на французских офицеров. Они впервые были в Италии и впервые видели представшую перед ними мужественную красоту во всем блеске античного греческого идеала. Жан-Луи был совершенным образцом того, что итальянская цивилизация за долгие столетия культурного развития в богатстве и изысканности, физической и интеллектуальной селекции, вседозволенности и аристократической вольности выработала на ниве мужской красоты. В лице Жана-Луи любой поднаторевший в кропотливом изучении эволюции классического идеала красоты в итальянской живописи и скульптуре от XV до XIX века человек нашел бы подчиненные чувственности «мужского портрета» эпохи Возрождения благородные и меланхоличные черты итальянского, а особенно ломбардского, романтизма (Жан-Луи принадлежал к одному из самых древних и блестящих семейств ломбардской знати) начала XIX столетия, который даже в Ломбардии был романтическим и либеральным по причине своей тоски по Наполеону. Сидевшие за столом французские офицеры испытывали то же, что и Стендаль по отношению к Фабрицио дель Донго. Как и Стендаль, они не замечали, что красота Жана-Луи, как и красота Фабрицио, – это красота без самоиронии и угрызений совести.

Чудесное явление (на фоне безвкусного буржуазного интерьера) живого Аполлона, безупречного образчика классической мужской красоты было для французских офицеров приобщением к запретному таинству. Все молча созерцали Жана-Луи. С необъяснимым беспокойством я спрашивал себя, отдавали ли они себе отчет в том, что этот чудесный «призрак» из эпохи классической итальянской цивилизации в момент ее наивысшего триумфа, но уже тронутой разложением, униженной первыми признаками женской изнеженности, обескровленной исчезновением благородных чувств, сильных страстей, высоких идеалов, был воплощением тайного зла, от которого страдала большая часть европейской молодежи всех стран, победителей и побежденных, – мрачной тенденции превращать идеи свободы, столь популярные, казалось бы, среди молодых европейцев, в неудержимое стремление к чувственным удовольствиям, требования морали – в отказ от всякой ответственности, общественный и политический долг – в бесполезные интеллектуальные игры, новые пролетарские мифы – в двусмысленные мифы нарциссизма с уклоном в самобичевание. (Казалось странным, что Баррес был так же далек от Жана-Луи и его поколения, как и Андре Жид, сказавший: «Moi, cela m’est égal, parce que j’écris “Paludes”» [163] .)

Прислуживавшие за столом марокканцы не отводили от Жана-Луи очарованных глаз, и я заметил, что в их взглядах поблескивало нехорошее желание. Для этих людей, пришедших из Сахары и с Атласских гор, Жан-Луи был объектом вожделения. Я втайне смеялся (я не мог не смеяться, это было сильнее меня, в конце концов, не было ничего плохого в том, чтобы посмеяться над такой странной, такой невеселой мыслью), представляя себе Жана-Луи вместе со всеми молодыми, подобными ему «героями», сидящим среди маленьких рабов на площади Капелла Веккья, подперши спиной стену из плоти, медленно погружающуюся в ночь и в угасающем свете дня неторопливо разлагающуюся, как кусок гнилого мяса.

В моих глазах Жан-Луи был одним из тех, кто, к сожалению, принадлежал к определенной элите молодого поколения этой Европы, не прошедшей чистилище, но развращенной страданием, не вознесенной, а униженной полученной свободой, – он принадлежал к поколению молодцев на продажу. Почему бы и этому поколению не быть «поколением молодцев на продажу»? Нас тоже продали еще молодыми. Судьба молодых в этой Европе – быть проданными еще молодыми прямо на улице, из страха или от голода. Иначе никак: молодые люди должны с малых лет привыкать к своей роли в жизни и в Государстве. Рано или поздно, если все пойдет своим чередом, этих юнцов продадут на улице из-за чего-нибудь похуже, чем страх или голод.

И словно под воздействием моих печальных мыслей генерал Гийом спросил меня вдруг, по какой причине итальянское правительство не только не запрещает торговлю детьми, но даже делает вид, что не знает об этом безобразии.

– И как им не стыдно! – добавил он. – Я сотни раз приказывал разогнать этих бессовестных женщин и их несчастных детей, я много раз извещал об этом итальянские власти, я лично говорил с архиепископом Неаполя, кардиналом Аскалези. Все бесполезно. Я запретил моим гумьерам прикасаться к этим мальчишкам и пригрозил расстрелом за невыполнение приказа. Но искушение для них слишком велико. Гумьер никогда не поймет, как может быть запретным то, что открыто продается на рынке. Дело итальянских властей – арестовать этих матерей-чудовищ и отправить детей в какое-нибудь специальное заведение. Я ничего больше не могу сделать.

Он говорил медленно, и было видно, что слова причиняют ему боль.

Я засмеялся. Арестовать матерей! Поместить детей в заведение! Но ведь ничего не осталось в Неаполе, во всей Европе, все пошло прахом, разрушено, уничтожено: дома, церкви, больницы, матери, отцы, дети, дяди, бабушки, братья – всему капут. Я горестно смеялся, смеялся до колик. Итальянские власти! Куча воров и негодяев, до недавнего времени они сажали бедных людей в тюрьму во имя Муссолини, теперь сажают их в тюрьму во имя Рузвельта, Черчилля, Сталина. До вчерашнего дня они командовали во имя тирании, а сегодня хозяйничают во имя свободы. Какое дело итальянским властям, что матери-чудовища продают своих детей на улице? Это стая подонков, от первого до последнего, слишком занятая лизанием пяток победителям, чтобы заниматься такими пустяками.

– Арестовать матерей? – вопрошал я. – Каких матерей? Запретить им продавать своих детей? Почему? Разве это не их дети? Разве они принадлежат государству, правительству, полиции, профсоюзам, политическим партиям? Они принадлежат матерям, и матери имеют право делать с ними что хотят. Они голодают и имеют право продавать своих детей, чтобы утолить голод. Лучше продать детей, чем съесть их. Они имеют право продать одного, двоих из десяти, чтобы накормить остальных восьмерых. И потом, какие матери? О каких матерях вы говорите?