Дом снаружи впечатлял куда сильнее, чем изнутри, и, едва я смог его разглядеть, пришелся мне по сердцу мгновенно. Его нельзя было отнести к какому-нибудь архитектурному стилю, он весь был смешением несоединимого: тут – грубые неровности словно бы настоящих скальных обломков, тут – кирпичная кладка, тут – сплетение блестящей стали и «медного» дерева. И – темные озера зеркальных окон, все, насколько я мог заметить, разной формы.
Широкий пандус, полукругом обнимавший сонный пруд, поднимался к просторному балкону, перила которого опирались на метровые обрезки толстых кривых сучьев. Их развилки – видимо, в них насыпали землю – кустились какими-то крошечными, неброско цветущими растеньицами. Казалось, цветут сами перила. Высокие стеклянные двери – кажется, это называется французское окно, подумал я – вели внутрь дома. В библиотеку.
Я вздрогнул. Откуда взялось это «в библиотеку»? Это воспоминание? Если так, то это первое осознанное в этой «жизни» воспоминание. Но вместо того чтобы обрадоваться этому, я почувствовал… Нет, не могу определить, что именно, но радостью это точно не было. И не больно, но… Как будто давит что-то и дышать трудно.
Через силу вздохнув, я попросил Веру:
– Давай поднимемся в библиотеку.
Вполне могло быть, что я ошибался и там, за балконом и французскими окнами, вовсе не библиотека. Но ничего страшного. В этом случае Вера просто удивится и поправит меня. Или даже не удивится. Кажется, мои проблемы с памятью для нее – не новость.
Но Вера не удивилась – испугалась:
– В библиотеку? – Голос ее задрожал, как будто я предложил что-то опасное.
– Да, – твердо повторил я.
– Может, я просто принесу тебе книгу, какую тебе захочется? – Она сделала быстрое движение, точно собираясь тут же кинуться бежать, принести…
– Нет. Потом, может быть. Сейчас – в библиотеку.
По правде сказать, я сам не мог понять, почему так настаиваю. Верин испуг, а главное – мои собственные, далекие от приятных ощущения подсказывали, что этого делать не стоит. Но… я в нетерпении дернул за какой-то рычаг – мол, не хотите, не надо, сам поеду. И Вера покатила меня наверх, на балкон над прудом, к широким французским окнам…
Вопреки моим ожиданиям (с чего бы это, кстати?) библиотека вовсе не была огромным залом, вдоль и поперек уставленным стеллажами под потолок, к верхним полкам которых можно добраться лишь со стремянки (вот уж подходяще для дома, хозяин которого катается в инвалидной коляске). Стеллажи под потолок тут, правда, имелись. И возле одного из них в самом деле стояла стремянка, основательная, с удобными стальными поручнями, обтянутыми кожей, со ступенями темного дерева, центральная часть каждой из которых была покрыта чем-то вроде сукна – видимо, чтобы не поскользнуться, когда достаешь книги. Но располагались стеллажи только вдоль стен, охватывая комнату словно бы двумя неравными – левая длиннее правой – скобками, начинавшимися от стеклянных дверей с балкона. Посреди комнаты (не слишком большой, кстати, метров на тридцать, вряд ли больше) разместился низкий широкий стол, размеры которого не позволяли назвать его столиком. Вокруг него – несколько массивных кожаных кресел и такой же диван. За ними, справа, я увидел невысокий камин, отделанный грубым камнем, а может, и сложенный из него. За приоткрытой дверью справа от камина виднелся кусочек еще какой-то комнаты. Кабинет, подумал я вдруг.
В углу возле французского окна стоял еще один столик, повыше центрального, с маленькой мозаичной столешницей. Чего-то не хватало. Я протянул руку к мозаичному столику:
– Здесь был телефон. – Вера, стоявшая за моей спиной, ахнула, но я почти не обратил на это внимания, сосредоточенный на собственных внутренних ощущениях. Как будто я пробирался по темному лабиринту, по едва уловимому дрожанию сдвигающихся стен угадывая нужное направление. – Да. Здесь был телефон. Я сидел в библиотеке, работал с документами, зазвонил телефон, и мне сказали, что…
Жесткая ледяная рука сдавила мне сердце. Дыхание… какое дыхание? Воздух превратился в колючий раскаленный песок – разве можно дышать песком? Но, мимолетно удивившись – как же так, сердце жмет льдом, а воздух или то, что было воздухом, обжигающе горяч, – я упорно пытался сделать вдох. Пытался, пытался, пытался… В глазах потемнело…
Словно издалека сквозь заложившую уши вату пробился встревоженный голос:
– Андрей! Андрей, не нужно! Остановись!
Чья-то рука сжимала мой локоть. Не жесткая, как лед, не раскаленная до обжигающей колючести – просто теплая человеческая ладонь. Она сжимала мой локоть, и моя рука тоже становилась теплой, и воздух снова был просто воздухом, и сердце снова было живым… ему было горячо и больно.
Я вспомнил!
То есть я по-прежнему не помнил ни деталей биографии, ни тем паче чего-нибудь там про бизнес, принесший мне этот роскошный дом, ничего этого я не вспомнил. Но вот это ощущение надежной родной руки, сжимающей мой локоть, когда, кажется, жизнь кончена, когда все плохо и ничего не исправишь…
Полуденное солнце ударило в стекла пронзительно-рыжим светом. Я зажмурился, но и под веками пылал тот же пронзительный огонь, повторявший (разве огонь может говорить, удивился я):
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье,
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство, и безнадежность.
Тютчев, подумал я с восторгом, изумившим меня самого. Меня? Меня самого? Кого – меня?
Проснувшись от бьющих в глаза утренних лучей, Андрей первым делом увидел, как на подоконник села любопытная синица. Поглядела на человека в постели, попрыгала, подскочила, уцепилась за нависающую снаружи рябиновую гроздь, клюнула раз-другой, перебралась повыше и начала, разворачивая то одно крылышко, то другое, что-то под ними выклевывать – прихорашиваться. Вдалеке, за веткой рябины, на которую села синица, вздымалась ослепительно-голубая высь.
Лежать не хотелось. Лежать было противно. Хотелось двигаться, что-то делать, как-то действовать. Вот именно – как-то. Андрей взглянул на бессильные ноги и горько усмехнулся. Потом усмехнулся еще раз, уже саркастически, как бы глядя на себя самого свысока: и что, мол, так и будешь валяться, изображая раздавленную лягушку? Распрекрасно! Самому-то не смешно на себя глядеть?
Это совсем не было похоже на злость, но это помогало. Говорят, лучший способ заставить себя что-то делать – как раз разозлиться на себя. И вот, оказывается, высмеять самого себя тоже неплохое средство.
Он медленно, осторожно, помогая себе руками, попробовал сесть. Дотянулся до «электрического стула», подтащил его к кровати. И что дальше? Подумал, что, если попытаться переползти на сиденье, кресло попросту отъедет, а он свалится на пол. Свинство. Практически позорище.