Глаза голубой собаки | Страница: 20

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Терри оставили в лабиринте, – сказали мы.

И мальчик сказал:

– Это было в пятницу. А сегодня воскресенье, и мне интересно только рассматривать картинки. – Он сказал это бесстрастно, равнодушно, отчужденно.

Когда тот, другой, вернулся, мы сказали:

– Вот уже три дня, как мы потерялись, и с тех пор мы так и не отдыхали.

И тот сказал:

– Хорошо. Давайте немного отдохнем, только не будем разнимать рук.

Мы сели. Нежаркое невидимое солнце стало пригревать нам плечи. Но даже солнце оставило нас равнодушными. Мы где-то сидели, потеряв представление о расстоянии, времени, направлении. Мимо нас прошло несколько голосов.

– Выпи выклевали нам глаза, – сказали мы.

И чей-то голос сказал:

– Эти люди приняли всерьез то, что было написано в газетах.

Голоса исчезли. Мы продолжали сидеть плечо к плечу, надеясь узнать по голосам и запахам идущих мимо нас знакомых. Солнце уже напекло нам головы. И тогда кто-то сказал:

– Пойдемте снова к стене.

И остальные, продолжая сидеть, подняв головы к невидимому сиянию, ответили:

– Нет, еще рано. Подождем, когда солнце станет бить нам прямо в лицо.

Исабель смотрит на дождь в Макондо

Дождь пошел в воскресенье, после мессы. Субботняя ночь была душной. Но еще и воскресным утром не думали, что он начнется. После мессы, прежде чем мы, женщины, успели нащупать застежки зонтиков, подул сильный ветер, который одним взмахом смел всю пыль и жесткие майские волокна пальм. Кто-то рядом сказал:

– Такой ветер принесет воду.

Я и раньше это поняла. Еще когда мы вышли на паперть и я содрогнулась от ощущения чего-то вязкого в животе. Спасаясь от ветра и облака пыли, мужчины побежали к своим домам, придерживая сомбреро и платки на шее. И полило. А небо, превратившись в вязкое серое месиво, захлопало крыльями над нашими головами.

Остаток утра мы с мачехой просидели в галерее, радуясь тому, как дождь оживляет розмарин и туберозы, изнывавшие в горшках от жажды целых семь месяцев летнего зноя и обжигающей пыли. В полдень земля перестала стучать под дождем, и запах взрыхленной земли, проснувшейся и воспрянувшей травы смешался со свежим ароматом дождя и розмарина. А за обедом отец сказал:

– Дождь в мае – значит, воды хватит.

Улыбающаяся мачеха, пронизанная лучами нового времени года, ответила:

– Это ты на проповеди услышал.

И отец заулыбался. Пообедал с аппетитом и даже полежал у балюстрады, молча, с закрытыми глазами, но не засыпая. Похоже, он видел сны наяву.

Дождь шел весь день монотонно, не переставая. Он шумел спокойно, единообразно. Как поезд, когда едешь в нем целый день. Мы-то не замечали, а дождь слишком глубоко проникал в наши души. В понедельник на рассвете, когда мы прикрыли дверь, спасаясь от порывов леденящего ветра со двора, наши чувства переполнились дождем. А утром они уже вышли из берегов. Мы с мачехой снова вышли посмотреть на сад. Жесткая, бурая земля мая за ночь превратилась в темное, желеобразное месиво, похожее на хозяйственное мыло. Ручьи воды побежали между цветочными горшками.

– Наверное, они за ночь уже перебрали воды, – проговорила мачеха.

И я заметила, что она перестала улыбаться, а вчерашняя радость преобразилась в вялую и безразличную серьезность.

– Наверное, да, – произнесла я. – Пусть индейцы лучше в коридор их поставят, пока не распогодится.

Так они и сделали, а дождь все усиливался, рос, как огромное дерево над другими деревьями. Отец сел на то же место, что в воскресенье, но о дожде не упоминал. Он сказал:

– Должно быть, я плохо спал в эту ночь, потому что проснулся с болью в пояснице.

Так и сидел у балюстрады, закинув ноги на стул и повернув голову к опустевшему саду. Только под вечер, отказавшись от обеда, вздохнул:

– Будто никогда и не перестанет, этот дождь.

А я вспомнила о месяцах жары. Припомнила август, эти долгие оцепенелые сиесты, когда мы погибали под грузом расплавившегося времени, с одеждой, прилипшей к телу от пота, слыша глухое жужжание остановившегося времени. Видела омытые дождем стены, набухшие стыки между досками, впервые опустевший садик и прижатые к стене заросли жасмина, помнящие мою маму. Видела отца с теряющимся в лабиринте дождя печальным взглядом, сидящего в качалке, подперев подушкой больной позвоночник. Вспомнила об августовских ночах, в тишине которых слышится лишь тысячелетний скрип Земли на заржавелой и немазаной оси. Внезапно меня поразила мертвящая тоска.

Дождь шел весь понедельник, как и в воскресенье. Но тогда казалось, будто льет как-то иначе, потому что нечто другое, горькое, происходило в моем сердце. К вечеру у моего кресла раздался голос:

– Надоедливый, этот дождь.

Не оборачиваясь, я узнала голос Мартина. Ясно, что он говорил с соседнего кресла, с тем же холодным, вялым выражением лица, которое не изменилось даже после того темного декабрьского утра, когда он стал моим мужем. С тех пор прошло пять месяцев. Теперь я ждала ребенка. А Мартин находился здесь, рядом со мной, и говорил, что ему надоел дождь.

– Он не такой уж надоедливый, – возразила я. – Только грустно смотреть на пустой сад и бедные деревья, которые не могут уйти со двора.

Я обернулась к нему, но Мартина уже не было. Только голос говорил мне: «Кажется, и не думает просветлеть», но когда я оглянулась, то увидела лишь пустое кресло.

Во вторник на рассвете в саду появилась корова. В своей терпеливой и упрямой неподвижности, со склоненной головой и копытами, тонувшими в грязи, она казалась глиняным холмом. Все утро индейцы палками и кирпичами пытались прогнать ее. Но корова невозмутимо стояла в саду, терпеливо, несокрушимо, копыта по-прежнему были уперты в грязь, а огромная голова опущена. Индейцы мучили ее, пока уступчивая терпеливость моего отца не пришла ей на помощь:

– Оставьте ее в покое! – воскликнул он. – Как пришла, так и уйдет.

Вечером вторника вода саваном легла на сердце, она давила и причиняла боль. Свежесть первого утра стала превращаться в теплую, вязкую сырость. Не было ни холодно, ни жарко, это была температура озноба. Ноги в туфлях потели.

Неизвестно, что было неприятнее: открытая кожа или прикосновение к ней одежды.

Жизнь в доме замерла. Мы сидели в галерее, но уже не любовались дождем, как в первый день. Не ощущали падения воды. Видели только очертания деревьев в тумане в этот печальный, опустошенный вечер, оставлявший на губах такой же вкус, с каким просыпаешься, когда привидится во сне незнакомец. Я знала, что это вторник, и помнила о сестрах-близнецах из приюта Сан-Херонимо, слепых девочках, которые раз в неделю приходят к нам петь простые песенки, превращенные в саму печаль горьким и беззащитным чудом их голосов. За дождем мне слышалась песенка слепых близняшек, и я представляла их в приюте, сидящих на корточках, ждущих, когда закончится дождь, чтобы выйти петь. В тот день и близняшки из Сан-Херонимо не придут, думала я, и нищенка не появится после сиесты на галерее, как всегда появляется по вторникам, чтобы попросить веточку мяты.