– В одном из разговоров Ахматова упомянула, что в Ташкенте, куда она была эвакуирована, ей предлагали заняться переводами, но она отвергла это недостойное поэта занятие. Тогда мне это не показалось важным, и я, кажется, даже не стала это записывать. Но теперь-то мне стало понятно, что я сделала большую глупость, не обратив на ее слова должного внимания.
– И чем они так важны? – с сомнением сказал Андрей. – Многие поэты считают неинтересным и даже недостойным занятием перекладывание переводного подстрочника в стихи. Это такой поэтический снобизм, очень распространенный.
– Тогда почему же многие известные поэты этим занимаются?
– Потому что за переводы очень хорошо платят.
– Вот именно! – торжествующе кивнула я. – Ахматова жила в Ташкенте в ужасных условиях, мне об этом рассказывала Фаина Георгиевна. Мерзла, болела, денег у нее не было. Друзья добывали для нее топливо, лекарства, помогли ей лечь в больницу. А она при этом отказывалась заниматься переводами, потому что это недостойно истинного Поэта.
– Ты серьезно? – Андрей, как человек практичный и высоко ценящий комфорт, явно отнесся к моему рассказу довольно скептически. – Может, не все было так ужасно?
– Просто нам с тобой ее не понять, – усмехнулась я. – Для нее поэт – не просто рифмоплет, это Поэт с большой буквы. Он живет поэзией. А всеми земными делами занимаются его почитатели.
* * *
Рассказ Ахматовой о ее романе с художником Модильяни я просматривала уже ночью, несмотря на ворчание Андрея, считавшего, что прекрасно можно дочитать и утром на работе. Но во-первых, это очень не приветствовалось и я могла бы даже получить выговор, а во-вторых, на расшифровку надо сдавать записи с самого утра, иначе секретарю придется написать главврачу докладную записку о задержке.
А рассказ, как назло, был не только длинным, но и вызывающим слишком много вопросов.
«…Я очень верю тем, кто описывает его не таким, каким я его знала, и вот почему. Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности, сияющую – ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся.
В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне. Я запомнила несколько фраз из его писем. Вот одна из них: «Вы во мне как наваждение…» Что он сочинял стихи, он мне не сказал.
Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «Передача мыслей…» Часто говорил: «Это можете только вы».
Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый, легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания…»
И опять я почувствовала в этом какую-то фальшь. Рассказ выглядел так же гладко, как и ее связная автобиография, рассказанная в день нашего знакомства. Словно она не раз его обдумывала и шлифовала, чтобы предъявить всем безупречную версию, к которой нельзя придраться. И все же были в ее словах мелочи, на которые стоило обратить внимание.
Например, кто же говорит о человеке, с которым завязываются такие близкие отношения, «я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз». Видела несколько раз, и все – никаких уточнений, никакого пояснения, где в это время был ее молодой муж, с которым они приехали в Париж, никакого намека на характер отношений с Модильяни. Просто видела несколько раз, а в следующем предложении уже перескакивает на зиму и их регулярную переписку.
Нет, конечно такое бывает, не спорю, но обычно она подробно говорит о любых ненужных мелочах, а здесь не пожелала остановиться даже на том, как они познакомились. На все вопросы, несомненно, могла бы ответить их переписка, но, к сожалению, у меня не было ни малейшего шанса ее прочитать. Приходилось делать выводы из того, что есть.
«…Жил он тогда (в 1911 году) в тупикe Фальгьера. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.
Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. Очевидной подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа.
В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской, в пустынном тупике был слышен звук его молоточка. Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется – от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела – уцелели ли они? Скульптуру свою он называл вещью – она была выставлена, кажется, у «Независимых» в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи.
В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют негритянским периодом.
Он говорил: «Драгоценности должны быть дикарскими» (по поводу моих африканских бус) – и рисовал меня в них. Водил меня смотреть старый Париж за Пантеоном ночью при луне. Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились. Он сказал: «Я забыл, что посередине находится остров». Это он показал мне настоящий Париж.
По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях.