Анна Ахматова. Психоанализ монахини и блудницы | Страница: 54

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Общеизвестно, что каждый уехавший из России увез с собой свой последний день. Однажды мне пришлось проверить это, читая статью Di Sarra обо мне. Он пишет, что мои стихи целиком выходят из поэзии Кузмина. Так никто не думает уже около пятидесяти лет. Но Вячеслав Иванов, который навсегда уехал из Петербурга в 1912 году, увез представление обо мне, как-то связанное с Кузминым, и только потому, что Кузмин писал предисловие к моему «Вечеру». Это было последнее, что Вячеслав Иванов мог вспомнить, и, конечно, когда его за границей спрашивали обо мне, он рекомендовал меня ученицей Кузмина. Таким образом, у меня склубился не то двойник, не то оборотень, который мирно прожил в чьем-то представлении все эти десятилетия, не вступая ни в какой контакт со мной, с моей истинной судьбой и т. д. Невольно напрашивается вопрос, сколько таких двойников или оборотней бродит по свету и какова будет их окончательная роль.

– А какую бы вы роль им отвели?

Она холодно отрезала:

– Никакую. Меня интересует только истина.

Заявление, конечно, громкое, но совершенно не дающее никакой информации. Пришлось вновь настаивать, тем более что пока Ахматова вроде бы отвечала на мои вопросы даже с удовольствием.

– А вы не могли бы поточнее объяснить мне, когда вы писали, когда не писали и почему? У вас ведь действительно были перерывы в творчестве, вы только что сказали, что с 1925 по 1935 год писали чрезвычайно мало.

Она кивнула.

– Да, но это естественно. Я считаю, что стихи, в особенности лирика, не должны литься, как вода по водопроводу, и быть ежедневным занятием поэта. После первого Постановления ЦК в 1925 году, о котором мне сообщила на Невском Мариэтта Шагинян и которое никогда не было опубликовано, меня, естественно, перестали приглашать выступать. Это видно по списку выступлений. После значительного перерыва я в первый раз читала стихи на вечере памяти Маяковского в 10-летие его смерти в Доме культуры на Выборгской стороне вместе с Журавлевым. Это Постановление не было, по-видимому, столь объемлющим, как знаменитое Постановление 1946 года, потому что мне разрешили перевести «Письма Рубенса» для издательства «Academia» и были напечатаны две мои статьи о Пушкине, но стихи перестали просить. Тут я еще из сочувствия Пильняку и Замятину ушла из Союза. Было это в 1929 году. В 1934 году, когда рассылались анкеты для вступления в образованный тогда Союз советских писателей, я не заполнила анкету и таким образом не попала туда. Я член союза с 1940 года, что видно из моего билета.

И вновь, как и прежде, она ни словом не обмолвилась о сыне, его аресте и роли, которую этот арест сыграл в ее судьбе и в судьбе ее творчества. А ведь Симонов мне рассказывал, что сам уговаривал Ахматову вступить в Союз писателей и что она это сделала именно для того, чтобы облегчить судьбу сына. Но сама она об этом вновь молчит.

– Между 1925–1939 годами меня перестали печатать совершенно, – продолжала между тем она. – Так продолжалось до 1939 года, когда Сталин спросил обо мне на приеме по поводу награждения орденами писателей. Были напечатаны горсточки моих стихов в журналах Ленинграда, и тогда издательство «Советский писатель» получило приказание издать мои стихи. Так возник весьма просеянный сборник «Из шести книг», которому предстояло жить на свете примерно шесть недель. На судьбу этой книги повлияло следующее обстоятельство: Шолохов выставил ее на Сталинскую премию. Его поддержали А.Н. Толстой и Немирович-Данченко. Но премию должен был получить Н. Асеев за поэму «Маяковский начинается». Пошли доносы и все, что полагается в этих случаях: «Из шести книг» была запрещена и выброшена из книжных лавок и библиотек. Италианец Di Sarra почему-то считает этот сборник полным собранием моих стихов. Иностранцы считают, что я перестала писать стихи, хотя я в промежутке 1935–1940 написала хотя бы «Реквием».

Я попыталась вставить хоть слово, ведь одной из причин, по которой я пришла к ней в больницу, было желание сказать, какое сильное впечатление на меня произвел этот самый «Реквием». Но Ахматова вновь погрузилась в свои мысли и интересовалась лишь тем, что говорила сама.

– Затем, как известно, я, уже бессчетное количество раз начисто уничтоженная, снова подвергалась уничтожению в 1946-м дружными усилиями таких людей, как Сталин, Жданов, Сергиевский, Фадеев, Еголин, – продолжала она, и я прекратила попытки что-нибудь сказать и навострила уши, ведь она сама коснулась такой темы, о которой я не знала, как заговорить. – Все они уже умерли, а стихи мои – более или менее живы. А потом борьба со мной перенеслась за пределы нашей Родины. Там мое положение было еще более безнадежным, потому что моя единственная защита, то есть сами стихи – отсутствовали, а на их месте были чудовищные переводы-подстрочники с перепутанным смыслом и не менее чудовищные слухи, вроде моей безнадежной страсти к Блоку, которая почему-то всех до сих пор весьма устраивает. Кроме того, вин у меня набралось порядочно. Кто-то обвинял меня в том, что я не символистка. Кто-то противопоставлял меня «новаторам» и непрерывно сдавал в архив. Шацкий утверждал, что Гумилев считал мои стихи «времяпровождением жены поэта», вопреки всем печатным отзывам Николая Степановича. Георгий Иванов всю жизнь под диктовку Одоевцевой старался как-нибудь уколоть меня, начиная со своих бульварных «Петербургских зим». Харкинс, не знаю, под чью диктовку и с какой целью, в своем «Алфавите русской литературы» написал нечто столь непристойное, что когда я пытаюсь пересказать это кому-нибудь из знакомых, мне просто не верят. Критика источников в современном литературоведении – насущная задача, знаю по пушкиноведению. Одна зависть – самая слепотствующая из страстей, какие ее деяния, страшно подумать! Нормальная критика вообще прекратилась еще в начале 20-х годов. На смену ей пришло нечто, может быть, даже беспрецедентное, но во всяком случае недвусмысленное. Уцелеть при такой прессе по тем временам казалось совершенно невероятным. Понемногу жизнь превратилась в непрерывное ожидание гибели. Попытаться найти какую-нибудь работу было бессмысленно…

И ни полслова о тех людях, которые ее поддерживали в трудные годы. А ведь я знала, что ей не дали умереть с голоду ни в эвакуации, ни после Постановления 1946 года. Вокруг нее всегда были преданные люди, у нее всегда была работа, ее защищали, оберегали, лечили, боялись за ее физическое и душевное здоровье. И она слишком умна, чтобы этого всего не знать. В чем же дело? Кажется, ей просто нравится быть несчастной и гонимой. Я даже вспомнила наши с Андреем давние рассуждения о том, что быть жертвой властей для Ахматовой может оказаться даже почетно, ведь это сближает ее с Пушкиным.

– В 1936-м я снова начинаю писать, – я с трудом заставила себя сосредоточиться на том, что она продолжала говорить, – но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов. Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940-й – апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь, и иногда, наверно, плохие… Считаю не только уместным, но и существенно важным возвращение к 1946 году и роли Сталина в Постановлении 14 августа. Об этом в печати еще никто не говорил. Абсолютно невозможно приводить дословные цитаты из Жданова, переносящие нас в атмосферу скандала в коммунальной квартире. С одной стороны, новая молодежь (послесталинская) этого не помнит, и нечего ее этому учить, а не читавшие мои книги мещане до сих пор говорят «альковные стихи Ахматовой» (по Жданову) – не надо разогревать им их любимое блюдо. Невозможно объяснить, почему такое говорится о женщине-поэте, никогда не написавшей ни одного эротического стиха… Ругательные статьи были не только в «Культуре и жизни», но и во всей центральной и периферийной прессе – четырехзначное число в течение многих лет. И все это в течение многих лет давали нашей молодежи как назидание. Это был экзаменационный билет во всех вузах страны.