Младший лейтенант не поднялся. Мустафа вопросительно посмотрел на меня и ловким ударом ноги вышиб из-под него табуретку (мы не прикручивали их принципиально). Старовольский, так его звали, не ударился виском об пол лишь потому, что успел инстинктивно подставить под голову локоть. Мустафа двинул его носком сапога под ребра. «Не перестарайся. И вообще, не здесь», – сказал я Мустафе. Дверь распахнулась, вошли Закеев и Глинский – неужто главный спец пошел навстречу Павлику и не только убрал его с вонючей должности, но и забрал из особой команды? Мустафа и золотарь подхватили младшего лейтенанта под руки и поволокли в «операционную», как называл эту комнату Лист. Закеев, держа в руке саквояж с инструментарием, поздоровался со мной и двинулся следом за ними. «Только совсем его не калечь, моряк еще хотел бы с ним поговорить», – напутствовал я татарина.
Я снова сел за стол и затянулся сигаретой. На циферблате будильника, стоявшего передо мной, медленно вращалась секундная стрелка, так медленно, что могло показаться – время хочет застыть и свернуться, не в силах вынести двухмесячной жары. Несколько долгих минут, не в силах заняться чем-либо еще, я дожидался вопля. И наконец этот вопль раздался, лишний раз подтвердив, сколь предсказуем и пошл наш гадкий и подлый мир.
Начало июля 1942 года
Прошло две недели. Две недели тоски и ужаса, бессилия, презрения к себе. Грубер, видя мое состояние, проявлял деликатность. Здание СД мы обходили стороной, не посещали «Шашлыки и чебуреки» – и вообще любые места, где можно бы было нарваться на Листа. Я постоянно выезжал на фронт, наблюдал за захватом Северной стороны, за боями в районе Балаклавы и Сапунской гряды, за взятием Инкермана. Можно сказать, участвовал в форсировании бухты – уже на следующий день я переправился на южный берег, где оказался почти в самой гуще боев. Фотографировал германские и румынские знамена над железнодорожным вокзалом и над каркасом купола сгоревшей панорамы. Ехал на бронетранспортере по разрушенному, мертвому городу, в разных концах которого продолжалась перестрелка и велась охота на людей, которую именовали «чисткой». Короче, брал Севастополь. «Будьте осторожнее, – умолял зондерфюрер, – хотя бы ради меня». Грубер беспокоился напрасно. Я не думал искать себе смерти. Мне очень хотелось жить. Как никогда. Чтобы увидеть, как сдохнет Лист или кто-нибудь из подчиненных ему скотов.
Однажды мы наткнулись на подорванный гранатой мотоцикл. Ехавшие на нем офицер и два солдата носили знаки различия в черных квадратных петличках, нашитых на серый ворот. Офицера выбросило взрывной волной на кучу битого кирпича, и он валялся там с окровавленной рожей, не подавая признаков жизни. Один солдат тоже был мертв, а вот другому оторвало половину руки, и он истошно выл в надежде докричаться до санитаров. Бывшие со мною на бронетранспортере кинулись оказывать помощь – а я только смотрел на их усилия, ловя себя на том, что его страдания и возможная близкая смерть мне абсолютно безразличны. Я упивался своим равнодушием – хотя не мог не понимать, что эсэсовские петлицы значат не так уж много, что этот парень, может быть, никогда и ни в чем не участвовал. Но и я, в свою очередь, ни в чем не хотел разбираться. Пусть подыхают все – тем больше надежда, что сдохнет и тот, кто должен. Я становился безжалостным зверем. И хотя не делился с Клаусом чувствами, он, несомненно, о них догадывался.
После всего случившегося слова Пьетро Кавальери о неизбежности поражения Германии вспоминались мне чаще и чаще. Они не давали покоя, они давили, жгли, выворачивали, душили. Неужели в своей жажде мщения я был готов пожертвовать… чем? Мне становилось страшно, но мне… но я… Даже молча я боялся сформулировать то, чего я хотел и чего не хотел бы.
Было ясно, такими мыслями делиться нельзя ни с кем, – и все же однажды, вечером, кажется, после трех, а может быть, и более рюмок коньяку, я осторожно спросил Грубера… кое о чем. В общем, как он оценивает наши грядущие перспективы. Иными словами – как скоро и какою ценой мы одержим окончательную победу над большевизмом. Ведь вряд ли удастся закончить всё в сорок втором. Быть может, в сорок четвертом?
Спросил и сразу же понял – зондерфюрер не раз уже думал о чем-то подобном. Его лицо внезапно сделалось усталым и невыносимо трезвым. Он надолго замолчал. А потом, почесав переносицу и внимательно поглядев мне в глаза (ох, Росси, не это хотите узнать вы, не это), Клаус проговорил тихо, почти шепотом, словно бы допуская, что нас может подслушать оберштурмфюрер Лист:
– Знаете, Флавио, я скажу о другом. О том, что меня безусловно утешает. Независимо от того, как лягут карты на фронте, Россия проиграет.
Он помолчал и, набравшись отваги, добавил:
– Даже если русские вышвырнут нас из России, что, разумеется, невозможно. Даже если они войдут… в Берлин, что абсолютно невероятно. Оцените смелость моей фантазии. И вообще мою смелость.
– Действительно, – пробормотал я, попадая вилкою мимо тарелки.
– И знаете почему? – спросил Грубер голосом заговорщика.
– Честно говоря, нет.
– Потому, что победит пропаганда. Побежденная – что совершенно немыслимо – Германия быстро напомнит западным союзникам, что она для них своя, а русские всего лишь орды чужаков. А дальше нанятые политиками борзописцы – или добровольные русофобы, в том числе сами русские, не говоря о всяких поляках и прочих, – срочно истолкуют всё в нашу и вашу пользу. И английский, американский, французский читатель, позабыв про то, что выпало на долю их отцов и дедов, будут сочувствовать несчастным немецким юношам. Ведь они – европейцы – так жестоко страдали от холода и гибли от большевистских пуль в бесчеловечных пространствах России! Ведь они так героически защищали европейскую цивилизацию от большевистского варварства! За каждым кустом их подстерегал дикий сталинский партизан. Антисанитария, сифилис, вши… Ведь я уже говорил вам, Флавио, при сочинении истории для масс главное – верно расставить акценты. Ваше здоровье!
Мы выпили, и Грубер, зло ухмыляясь, продолжил:
– Так и представляю себе, как какой-нибудь французик, условно назовем его Жоржем, отрабатывает очередное финансовое вспомоществование, строча в убогой мансарде на бульваре Распай: «Войска кровожадного Сталина, возжелавшего уничтожить Центральную Европу, не считаясь с потерями, прорывались к Берлину. Красная Армия совершала на своем пути такую массу чудовищных жестокостей, что лучше было умереть под танками, чем попасть в советский плен. Тот, кому это неизвестно, не поймет причин ожесточенности немецкого сопротивления большевизму. Ведь в случае поражения Германии Европу ждала еще более ужасная тирания».
Я совершенно бестактно поперхнулся, мгновенно вспомнив всё, что видел в последние дни. Скрученные проводом Валины руки, покрытые пятнами ноги Надежды, платье в горошек до середины бедра. Медленно произнося слова, спросил:
– Более ужасная – чем что?
– Ну разве вы не понимаете? – хмыкнул Грубер. – Наша, конечно. Тут уж, если нам не повезет, ничего не поделаешь, мы окажемся злодеями. Наше спасение в том, чтобы советскую тиранию признали более ужасной. Чтобы мы стали, так сказать, злодеями номер два. Добиться этого будет нелегко. И ведь что досадно – еще и за евреев придется отдуваться. Разве что наши герои ограничатся советскими, с утратой которых просвещенный Запад как-нибудь да смирится. Впрочем, боюсь, у советских иудеев отыщутся американские родственники. А они молчать не будут. Этот народец порой проявляет завидную солидарность.