Всегда проходит боль, а память останется. Маргарита знает, как сохранить ее. И сердце это, подарок, связавший навек куда прочней всех супружеских обетов, тоже сбережет.
Ее Бонифас утверждал, что добавил в золото свои кровь и слюну… он был так романтичен.
И весел.
Выдумщик… а она… она предала… и теперь вынуждена умирать здесь, на Гревской площади, притворяясь веселой.
Улыбаться.
Матушка не сводит выпуклых жабьих глаз своих, а братца нет… братец вот-вот сам отправится на небеса, а может, и в ад, как знать? Маргарита не сильна в богословских спорах, зато уверена, что братец Карл Бонифаса ненавидит. За что? За то ли, что тот отказал ему в противоестественных его домогательствах? Братец думает, что об этом никому не известно, а все молчали, страшась навлечь на себя королевский гнев…
Братец дважды отдавал приказ удавить Бонифаса.
И сам держал свечу, когда те шестеро устроили засаду в Лувре… но Бонифас умел постоять за себя… и жаль, что тогда не посмел избавиться от короля… или не смог? Все же шестеро… а Карл знал, когда стоило уйти. Он будет рад… хоть ненадолго, а переживет старого врага.
И посмеется над сестрицей…
– Рыжая…
Голос вырывает из вихря чужих воспоминаний, которые остаются с Саломеей, липкие, тяжелые.
– Ты мой рок… – звучит в ушах, а после голос срывается на крик, и крик этот вынести невозможно. Она пытается. Она задыхается и зажимает уши руками.
Рвется.
Срывается.
Падает на пол, и золотое сердце катится, чтобы исчезнуть под кроватью.
– Тише, рыжая… тише… – Ее держат, не позволяя забиться в припадке, который не ее, не Саломеи, а той женщины, что умирала на Гревской площади, не выдержав ни чувства вины, ни гнета любви. – Все… все закончилось… ты меня пугаешь… говоришь, чтобы я был осторожен, а сама? Бестолковая девчонка…
– Я не…
Сидеть в кольце его рук тепло и спокойно, но она все равно дрожит мелкой дрожью. Зубы клацают. А лицо… Саломея потрогала его – чужое.
Иным должно быть.
Более округлым, полным…
– Я не умерла.
– Нет, конечно, – ответил Далматов и руки сжал сильней. – Но если вдруг соберешься, то предупреди.
– Зачем?
– Костюмчик куплю траурный.
– Смеешься?
Ей было удивительно, что кто-то способен смеяться. Сама она не способна смеяться, ведь эту способность Саломея утратила вместе с сердцем.
– Она… она его любила. – Она откинулась, устроив голову на плече Далматова. – А он, наверное, любил ее.
– По-своему, похоже, любил… Ла Моль многих любил, поговаривали, не делая особой разницы между мужчинами и женщинами.
– Ложь.
– Он был миньоном герцога Алансонского… который, как ты помнишь, ненавидел своего дорогого брата, герцога Анжуйского, во многом благодаря усилиям того же Ла Моля… есть версия, что братья не поделили любовника… а тут еще и сестрица влезла.
– В твоем исполнении это звучит… мерзко!
– Как уж есть. Времена такие… сначала грешат, потом молятся истово, затем опять грешат. В целом довольно-таки логично. Значит, говоришь, они любили друг друга?
– Это сердце сделал он. Там гравировка была… «мое сердце»… он сам его отливал… и добавил в золото кровь и слюну…
– Вот теперь это и вправду звучит довольно-таки мерзко. – Далматова передернуло.
– А ей это казалось романтичным.
– Зато понятно, почему игрушка настолько простая.
– Почему?
– Рыжая. – Далматов поцеловал ее в макушку. – Де Ла Моль был графом, а не ювелиром. И сделать что-то сложное при всем желании не мог.
Сердце лежало под кроватью.
Неподходящее место, и надо бы достать, но Саломее претит мысль о прикосновении к этой вещи. Она больше не хочет трогать чужие воспоминания.
– Все хорошо? – Далматов отстранился.
– Нормально… только… холодно немного. Когда такое происходит, я всегда мерзну. Ты же знаешь.
– Знаю. – Он встал и с легкостью поднял ее, усадил на кровать, накинул на плечи плед. – Чай горячий? Или обед заказать? Еда хорошо согревает.
А про сердце будто и забыл.
– Обед. И чай. И… не уходи. – Саломея чувствовала близость проклятого сердца. Она не собиралась прикасаться к нему, но если вдруг останется одна, то сумеет ли устоять перед зовом…
– Не уйду, – пообещал Далматов. – Я по телефону закажу. Хорошо?
Хорошо.
На это Саломея была согласна.
Она закрыла глаза и почти соскользнула в вязкую темноту, навстречу гулу толпы. В ноздри шибануло запахом крови… кто-то кричал… кто-то смеялся, совсем рядом смеялся… рассказывал… сплетни и шутки… белая ласка на руках очередной фаворитки брата… глупая девица, которой думается, будто ныне она взошла к самой вершине… ее ума не хватает даже на то, чтобы выказать подобающее уважение матушке. Она же словно и не замечает небрежения, но это ложь.
Матушка все замечает.
И ничего не способна простить. И девице придется несладко, вот только Маргарите ее не жаль. Никто ведь не жалеет саму Маргариту.
Несправедливо!
– Ведите себя пристойно. – Матушка втыкает в платье булавку, но эта отрезвляющая боль – почти наслаждение. И тянет ответить резко, но Маргарита молчит.
Кусает губы.
Растягивает их в притворной улыбке.
– Рыжая… – Ее встряхивают и отвешивают пощечину, которая заставляет очнуться. – Если ты не откроешь глаза, я не знаю, что с тобой сделаю.
– Ничего ты со мной не сделаешь. – Веки будто склеены, и тяжело, но Саломея справится.
Справляется.
Она где?
В гостинице. Номер люкс. Кровать под красным покрывалом из искусственного атласа. Стол. Столик. Кофр далматовский раскрытый… и лента с инструментом. Сам он растерянный, забавный.
– Не так ты и страшен, Далматов, как я думала.
– Это ты меня еще плохо знаешь.
Ворчит.
И садится рядом.
– Что мне сделать, чтобы тебе стало легче?
– Ничего. – Саломея сама взяла его за руку, и рука эта была холодна. – Просто посиди… поговори… не важно, о чем, только не о ней…
О той женщине, которая, возможно, и вправду любила, если не избавилась ни от болезненной памяти, ни от золотого сердца. У нее ведь было множество украшений.
И любовников.
Но все равно помнила того, не первого, и не последнего, но единственного, пожалуй, который отдал ей свое сердце…