Господа офицеры и братцы матросы | Страница: 25

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Чтобы лучше понять психологию корабельных офицеров эпохи парусного флота, не лишне будет обратиться к совершенно забытому ныне рассказу знаменитого собирателя русской словесности, а в прошлом мичмана Черноморского флота Владимира Даля «Два лейтенанта»: «…Из судовых командиров не осталось в памяти моей почти ни одной замечательной личности. Помню одного, командовавшего бригом Ф., крайне доброго и сведущего в своем деле человека, но слабого начальника, без всякой самостоятельности, охотно уклонявшегося от объяснения с бойким и самонадеянным вахтенным лейтенантом, которому стоило только потопать и покричать громче обычного над капитанским люком, чтобы намекнуть этим о бранчивом расположении своем, и заставить миролюбивого начальника не выходить во всю вахту наверх. Помню и другого, командира фрегата Ф., человека любившего море, умного, сведущего и притом также очень доброго, но горячего и вспыльчивого до непростительной степени. Он однажды довел сам себя до того, что, начав с пустого, ничтожного дела, вынужденным нашелся поднять на гордень отчаянно строптивого мичмана, который не хотел идти на салинг. Правда, впрочем, что и этим несчастным случаем, капитан сумел воспользоваться, когда пришел в себя, чтобы заставить уважать себя еще более прежнего:

– Признайтесь мне как отцу, – сказал он, призвав мичмана этого, в присутствии прочих офицеров, – признайтесь, что вы не помните, что вы делали, и я признаюсь вам как сыну, что и я себя не помнил!

И подал ему руку.

И третьего капитана я припоминаю, как во сне; это был командир корабля, также добряк, но человек совсем другого разбора: однажды мичмана пригласили его посмотреть в телескоп на юпитеровых спутников, закрыв наперед стекло глухим медным колпаком; совестно было почтенному старичку признаться, что он ни зги не видит, когда шаловливая молодежь, поочередно заглядывая в телескоп, восхищается виденными чудесами, – и старик покривил душой, не только согласился, что видит юпитеровых спутников, но даже на вопрос:

– Сколько их?

Ответил торопливо:

– Много, очень много!

И описывал вид их самым подробным и забавным образом. Этой потехе прошло теперь более тридцати лет, а помнится она живо. Вот как мы злопамятны!

Полнее этих отрывочных воспоминаний, возникают по временам в памяти моей очерки лейтенантов. Конечно, – седое марево клубится и перед этими картинами старины, то застилая их, то путая, искажая и перелицовывая на все лады; но я попытаюсь собрать в одно целое, что усвоено было одним человеком, отделив и соединив то, чем был и жил другой; не знаю, что из этого выйдет.

Иван Васильевич был старый лейтенант, один из тех, который уже привык быть старшим лейтенантом на корабль. Средний рост, гибкий стан, большая живость в движениях и самоуверенность во всей осанке, придавали ему приятную и приличную наружность; льняной волос и такая ж борода, чисто бритая на подбородок и тщательно зачесанная по багровым щекам; красное, всегда загорелое лицо, с голубо-серыми, острыми, яркими, нахальными глазами и с бровями льняной кудели, придавали ему неотъемлемое прозвище белобрысого. Тонкий нос, резко по лекальцу выкроенные губы и привычка вытулять искристые глаза свои напоказ, при самодовольной и самоуверенной улыбке, привлекали на короткое время многих, но большею частью порождали в собеседнике какую-то нерешимость и отчуждение. Смесь замечательной образованности с наглостью и пошлостью чувств и мыслей, при самом отчетистом выражении всего этого на лиц, в речах и приемах, обдавали вас такою пестрою смесью разнородных впечатлений, что трудно было дать себе отчет в общности их. Иван Васильевич ходил козырем, с руками в размашку или, рассовав их по карманам, коих было у него множество, во всякой, без изъятия, одежде; форма стесняла его до некоторой степени на берегу, но в море он управлялся с нею по своему: я не помню его на вахте иначе, как в куртке с шитым воротником, то есть в мундире с отрезанными полами, и в круглой шляпе с низкою тульей. Если кисти рук и были заложены в карманы шаровар, то локти разгуливали на воле; голова привыкла закидываться на затылок; острый, но наглый взор почасту обращался исподлобья вверх; ступни ног никогда не сходились, и пятка пятки не видывала. Иван Васильевич стоял не иначе, как расставив ноги вилами вдоль или поперек шагу, а в последнем случае, по закоснелой привычке, подламывая нисколько колени и даже нередко покачиваясь на них, будто его подшибало зыбью.

Иван Васильевич был из числа тех старых моряков наших, которые прошли школу на английском флоте; пароходов самоваров, как называл он их позже, когда они появились – еще не было; часть кораблевождения (штурманская) была у нас вовсе отделена, и моряки такого закалу, к какому принадлежал Иван Васильевич, величались презрением ко всяким умозрительным сведениям, ко всему чисто научному, довольствуясь практикой, в которой, конечно, познания их были обширны, разнообразны и основательны. Слово теорик было у него самою укоризненною бранью и означало никуда не годного офицера. Никогда не забуду я радушного просветления белобрысого лица Ивана Васильевича в минуту шквала, во время приготовления к выдержанию шторма, при окончательной уборке зарифленных марселей и тому подобном. Иван Васильевич был не злой человек, но, по какой-то зачерствелой привычке, обращался с командой более чем строго – жестоко. Ни какие убеждения не могли отклонить его сколько-нибудь от этой крайне дурной, бесчеловечной привычки; он слушал, в морском деле, только одного себя и неизменных убеждений своих; и даже несколько возмущений команды на тех судах, на коих он служил, и при том именно вследствие дурного обращения его, послужили только разве к большему ожесточению его, но не к вразумлению. Он опасался упрека в трусости, если бы уступил проявлявшимся иногда лучшим чувствам, и эти превратные понятия связывали его и направляли неизменно по одной колее. Вот почему Иван Васильевич в тихую и ясную погоду нередко являлся на вахту насупив патластые брови свои, и закусывая по временам ярко-алые губы; он скучал спокойною, бездейственною вахтой, кипучая кровь его требовала деятельности, начинались учения и испытания разного рода, а за ними следовали и неизбежные взыскания и расправа.

Другое дело в бурю: по мере того, как небо замолаживало, постепенно заваливалось тучами, полдень начинал походить на поздние сумерки, прозрачный отлив яри-медянки и лазурика темнел на поверхности моря и слоны густого свинцового цвета вздымали хребты свои – по мере всего этого Иван Васильевич начинал свежеть, молодеть, оглядываться каким-то царьком и лицо его теряло грубые, зверские черты, выражавшиеся именно движением белых бровей, и закушенными губами. Брови эти подымались, чело прояснялось, лицо получало какое-то детское, прямодушное выражение; глаза как будто голубели, острый, тонкий нос выражал рассудительность и уверенность, приветливая улыбка устраняла всякое судорожное движение около рта; перемена эта была так разительна, что ее понимал бессознательно последний матрос, и вся команда бралась тогда за дело без робости и страха.

Никогда не видал я (или не слыхал?) такой тишины, как в вахту Ивана Васильевича. Сам он не терпел крику, длинных, обстоятельных командных слов и повторений. Голос его, несколько высокий и резкий, если кричал, весьма ясно и отчетисто отделялся от всех иных голосов и слышался только перед исполнительным свистом или откликом: есть! Кроме коротких командных слов, не произносил он на вахте, этим голосом, ничего, а пополнял, что нужно, вполголоса, баритоном; или указывал только хорошо наметавшемуся уряднику бровями в ту сторону, где надо было исполнить команду. Вместо того, что Федор Иванович, о коем я буду говорить ниже, командовал ровным и бездушным голосом: «на фока-брас, на марса-брас, на брамъ-брас, на грота-брас» и пр., Иван Васильевич живым, кипучим голосом, без натуги, кричал: «на брасы, на правую!» и, моргнув, если нужно было, паклястыми бровями своими туда, куда следовало броситься уряднику, он прибавлял вполголоса: «на отдаче стоять!» – и вслед затем раздавалось разгульное: «пошел», и мигом, летом все реи перебрасывались с одного галса на другой, при общем молчании и одном только топоте и согласном пении свистков.