* * *
Какая-то птица начала петь в предрассветной тишине, давно уже воцарившейся после того, как смолкли ночные песни. Алессандро с удовольствием бы ее послушал, но Николо еще не утолил любопытство.
– А Фабио?
– Что, Фабио? Я видел, как он умер. Его тело положили на деревянную телегу и отправили – с идеальным лицом и завораживающими глазами, с кожей, к которой женщины любили прикасаться пальцами и губами, ласкать, чтобы чувствовать себя совершенными и любимыми, легкими, как шелк, который может парить на ветру, – на кладбище, где сбросили в общую могилу. Слишком многих приходилось хоронить, и на кладбище с трупами не церемонились. Сбрасывали одного за другим, а потом засыпали землей.
– Вы не пытались разыскать его семью?
– Нет. Нет. Не было у меня сил разыскивать кого-то еще, кроме семьи Гварильи. Мне хватало собственной жизни, своих проблем. Конечно же, у него была семья, но я всегда воспринимал его одиночкой. Он видел в этом мире только себя и, с учетом случавшегося, возможно, все делал правильно. Когда его не стало, его не стало. Мы любили его, такого тщеславного, такого восхитительно глупого. Думая о нем, я всегда улыбаюсь, и уверен, этого он и хотел.
– А Орфео?
– Ты хочешь, чтобы я связал для тебя все концы моей жизни?
– Я просто хочу знать. Вы рассказали мне об этих людях. Вы сказали, что ничего не заканчивается. Я хочу знать, что произошло.
Алессандро замер. Потом поднял руку, как бы говоря: «Подожди». Уже долго сидел, выпрямившись, оторвавшись спиной от склона, и теперь Николо подумал, что он вновь собирается привалиться к земле, но вместо этого Алессандро заговорил:
– Послушай, давай не будем морочить друг другу голову. Я умру сегодня, этим утром. Эта прогулка оказалась не под силу моему сердцу. Когда я пытаюсь отдохнуть, оно продолжает колотиться как бешеное, и я ничего не могу поделать с ним. Грохочет внутри, сбивается с ритма. В груди какие-то пустоты вроде пузырей воздуха. Я не могу ни успокоить его, ни остановить боль.
– Я сбегаю в город за «Скорой». – Николо начал подниматься, и Алессандро видел, что ему очень хочется помочь, и до города он будет бежать без остановки.
– Не нужна мне «Скорая». Сядь и заткнись.
– Но, синьор, «Скорая» отвезет вас в больницу. Там вам помогут.
– Я не хочу умереть в больнице.
– Вы не умрете! Вы будете жить!
Алессандро закрыл один глаз.
– В больнице я и жить не хочу.
– Вы хотите умереть под открытым небом? На земле?
– Мне всегда нравилось быть под открытым небом, на земле. В земле я видел свое спасение. Мне хорошо под звездами, я ощущаю, что именно здесь мое место, именно здесь хочется быть. А теперь, пожалуйста, замолчи, и позволь мне продолжить.
Николо сел, пусть и неохотно.
– Думаю, я сегодня умру, поэтому могу тебе сказать. Никому не говорил, ни жене, ни сыну. Даже священнику. Собирался сказать на исповеди, но всякий раз, когда думал об этом, улыбался, так что в исповедальне признаться не получилось. Никто не любит, когда человек смеется над своими грехами, а я всегда смеялся, черт меня побери, это удерживало меня среди живых. Может, и тебе не надо об этом рассказывать. Кто сказал, что я умру сегодня?
– Вы.
– Но кто знает? А если не умру?
– Я никому не скажу.
– А если скажешь?
– И что будет?
– В мое представление о спокойной жизни на пенсии не входят шесть или семь лет судебных слушаний и показаний под присягой.
– Вы не рассказали мне все остальное, – в голосе Николо слышалась обида.
– Даже не начинал.
– Есть же срок давности.
– Откуда ты это знаешь?
– Я живу совсем не в том мире, что вы.
– Поклянись, что никому не скажешь.
– Клянусь.
– Люди часто говорят одно, а делают другое, но, с учетом твоей клятвы и моего здоровья, думаю, я могу тебе сказать. Я его убил.
– Орфео?
– Орфео.
– Я вам не верю.
– Но хочешь услышать эту историю.
– Да.
* * *
– Даже сейчас, в семьдесят четыре года, я не могу забыть войну. Слишком сильное она произвела на меня впечатление – как ничто другое. Война мне снится чаще, чем настоящее или моя юность. Это особое время, к которому я всегда возвращаюсь, на которое ссылаюсь. Если я поскальзываюсь, то падаю именно там, если слабею – там набираюсь сил. Все церкви мира с их свечами, мерцающими в прохладном воздухе, все мессы и все святые не могут ее оправдать. Кошмары отпустили меня только через двадцать лет, и то лишь потому, что мое время вышло и мой сын занял мое место на фронте. Война катится по истории и ужаснее смерти, но в периоды войн жизнь куда более насыщена, чем при самом восхитительном мире. Я никогда не видел ничего удивительнее дивизии альпийских стрелков, разделенной на тысячу связанных веревкой команд, которая движется в ночи, и каждый человек с лампой на голове. Цепочки китайских фонариков, ползущие вверх по леднику, наполовину скрытому облаками. Целый город людей, бесшумно надвигающийся на врага в три часа утра в месте, где с сотворения мира не ступала нога человека. Я помню, как они поднимались, огни покачивались, лед слабо подсвечивался лучами. И южный, закованный льдом склон горы блестел, когда они двигались по нему. И кавалерия, австрийская или наша… даже самых бесчувственных пронимал вид тысячи всадников, скачущих в ряд. Когда кавалерия вставала на исходную позицию и устремлялась в атаку, сердца в изумлении замирали и часы мира запускались, словно впервые начиная отсчитывать время. Ты когда-нибудь видел, как торговец сбрасывает счеты? Когда кавалерия набирает скорость, все сбрасывается на ноль и жизнь начинается заново. Мне все это снилось. Я не мог от этого избавиться. Сны жили собственной жизнью, по своей логике. Войну нельзя объяснить понятиями мира, который мы знаем, она ломится через все, что нам знакомо, проделывает это безнаказанно и изумляя всех. После перемирия я и миллионы других людей не могли вырваться из сражений, которые уже закончились. Война осталась в прошлом, но не для нас, по крайней мере, не для тех, кто пытался найти в ней какой-то смысл, а я именно к таким и отношусь. Теперь я считаю, что это тщеславное желание обусловлено моим образованием, которое вбило в меня прекрасную и дерзкую веру, что всему можно найти объяснение. Как я это себе представлял, и в какой-то степени представляю даже теперь, война – это отдельный мир, для которого некоторые рождаются, а некоторые – нет. Гварилья, к примеру, из последних.
– А вы?
– Я родился, чтобы быть солдатом, – ответил Алессандро, – но любовь затащила меня обратно. Благодаря ей то, что давалось с легкостью, стало невероятно трудным. Я понимал свое призвание, но вовремя отказался от него, чтобы спасти себе жизнь. Отвернулся от войны. Удача подарила мне умение воевать, и удача же позволила мне завязать с войной, которая все равно погубила бы меня. В некоторых нет никакой двойственности. Любой солдат передовой сразу же узнает их – тех, кто рожден для войны. Я точно мог узнать, потому что мы были одного поля ягоды. Мой сын тоже стал подарком судьбы, самый прекрасный ребенок, которого я видел в жизни, мой ребенок. Сначала я приходил в отчаяние из-за того, что он будет жить, как я, но потом смирился с этим, пришлось, потому что он не вернулся. Именно из-за него я мучаю себя всеми этими вопросами и не могу умереть с миром. Он и другие – причина того, что я отчаянно искал выход в другой мир. Я не могу отдать маловероятный шанс на счастье в этой жизни, потому что я очень хорошо помню тех, кто погиб. Я держу себя в форме, насколько это возможно, и берегу воспоминания до последнего, чтобы чтить их и сохранить навечно.