— Сейчас это главное. Да не дрожи, прорвемся...
— С чего ты взял, что я дрожу? — дохнул ему в ухо Меринов, и Кондаков подсознательно ощутил опасность, которая таилась в его приближении. Что-то показалось подозрительным. Меринов вел себя так, словно решался: здесь прикончить своего напарника или потерпеть до опушки?
— Держи под присмотром левый участок леса, я — сектор справа. Только не торопись палить: документы у нас в порядке, а отступать некуда.
— По лугам долго не побегаешь, — хрипло пробасил Меринов. Он был почти на голову выше рослого Кондакова и намного шире в плечах.
Избирая его в напарники, Кондаков прежде всего рассчитывал на сиду Меринова и его воровскую закалку. Но именно эта воровская закалка настораживала теперь «майора» — он уже постепенно привыкал к своему временному, но вожделенному званию.
«Человек без совести и принципов. Зато во сто крат лучше приспособлен к подпольной жизни, чем ты», — подумал Аттила, подбегая к ближайшему дереву и притаиваясь за его широким стволом.
— Брось, майор, никакого черта здесь нет, — медлительно прошел мимо него Меринов, сгибаясь под тяжеловатым рюкзаком. — И вообще, хватит бояться. Мы уже, кажется, на своей земле.
— На «своей», говоришь? На своей, да среди врагов.
Понимая, что не время сейчас вести философские беседы, они замолчали и, сориентировавшись по карте, начали уходить на восток, все углубляясь и углубляясь в лес, освещаемый чистой, словно небесный родник, по-цыгански щедрой луной.
Под утро, после изнурительного марш-броска по хитросплетениям лесных оврагов, они неожиданно наткнулись на хорошо замаскированную землянку. Стены ее были старательно обшиты бревнами, крыша имела два толстых наката, жестяная труба выходила в полый, полуистлевший ствол дерева.
— Ты что, знал о ее существовании? — недоверчиво поинтересовался Меринов. — Специально вел к ней?
— Кабы специально, вряд ли нашел бы и через трое суток. Ты же видишь, по каким овражным лабиринтам пришлось шастать.
— А не окажется, что утром сюда заявится хозяин? —осматривал капитан при свете фонарика прочные двухэтажные нары, бревенчатый перестенок, разделявший эту большую землянку на две части; вход в небольшое подземелье, служившее своеобразным погребком.
— По-моему, мы набрели на пристанище какого-то беглого уголовника.
— Не похоже. Строили по-армейски.
— Точно, слишком старательно прилаживали. Тогда что же, готовились к партизанской войне на случай захвата немцами Москвы?
— Это другой разговор. Рядом с ней должен был бы появиться целый партизанский лагерь. И не похоже, чтобы с той поры, когда надобность в ней отпала, ее очень уж разграбили.
Землянка оказалась на удивление сухой. Довольно объемистая печка-буржуйка, столь знакомая обоим русским, очень быстро наполнила ее теплом, сладостной усталостью и тягостными воспоминаниями.
С непростительной в их положении беспечностью, позабыв о печке и не позаботившись о дежурстве, диверсанты уснули бесшабашным сном лесоповалыциков, для которых жизнь начиналась с того момента, когда они добирались до нар и погружались в забытье.
Командир «ликвидационной», как ее называли в лагере, команды явился в санитарное отделение лишь через неделю. Когда Беркут уже потерял надежду когда-либо увидеть его.
К тому времени в блоке, который только в издевку над его обитателями можно было назвать «санитарным» и который был рассчитан на пятьдесят мест, оставалось лишь трое обитателей: староста одного из бараков, избежавший ликвидации, очевидно, благодаря своему усердному служению лагерному начальству; да лагерный парикмахер и фотограф, поляк по национальности, которого свалила гипертония и которого, как он сам считал, завтра должны были увезти туда, куда увозили всех остальных обитателей этой «преисподней медицины».
Третьим оказался Беркут, записанный теперь как Борисов Владимир Степанович, бывший красноармеец, ныне рабочий похоронной команды, зарегистрированный под лагерным номером 116343.
Увидев обер-лейтенанта, староста и парикмахер довольно прытко, насколько были способны на это, поднялись со своих нар и застыли, словно по команде «смирно». Беркут же так и остался стоять у затянутого стальной сеткой окна, из которого видна была часть лагерного двора, в совершенно непринужденной позе. Лишь чуть повернулся лицом, чтобы хоть краешком глаза видеть вошедшего.
— А что делают здесь эти? — мрачно спросил обер-лейтенант у немца-санитара, который, как Беркут понял из его рассказа, когда-то действительно был санитаром одного из военных госпиталей, но «из-за словесного невоздержания» оказался в концлагере. Какое-то время его использовали в похоронной команде, вместе с пленными, но затем перевели сюда, что рассматривалось им почти как помилование.
— Этот — староста барака, — объяснил санитар. — С язвой желудка. Комендант просил пока не трогать его. А тот, второй, уже «ангел». Завтра он будет вашим.
Беркут заметил, как поляк пошатнулся и лишь огромным усилием воли заставил себя устоять на ногах. Немецкого языка он не знал, но слово «ангел», которым называли здесь всех, кто был определен как «медицински безнадежный» и подлежал переведению в «ангельский загон», для ликвидации, он, конечно, понял. Это было первое немецкое слово, которое немедленно заучивали все новички.
«Значит, я тоже “ангел”, — пытался предугадать свою судьбу Беркут. — Мое знание немецкого языка санитара не смутит».
— Тот, что у окна, находится в блоке?..
— Я не намерен вам объяснять, почему он здесь, — резко прервал его обер-лейтенант. — Вы свободны.
— Простите, хотелось как лучше.
— Что-то не слышно заявлений о желании искупить вину перед тем, кто заплатил своей жизнью за вашу, — хищно улыбнулся обер-лейтенант, приближаясь к Беркуту. — Разве что санитар забыл сообщить мне об этом? Не слышу вдумчивого ответа. Беркут, он же лейтенант Андрей Громов.
Немец говорил вполголоса, и вряд ли обреченные могли слышать каждое его слово. Тем более что прислушиваться к подобным объяснениям здесь не рекомендовалось.
— Я искупаю эту вину каждый день. Мне еще столько раз представится возможность умереть, что проситься в «ангельскую» команду по собственной воле просто нет смысла.
— То-то же и оно, — помахал немец тонким костлявым пальцем перед лицом Беркута. — То-то и оно. Все мы, педагоги, страдаем пристрастием к демагогии, все пытаемся мучиться некими нравственными муками, которые остальную часть человечества в это жестокое время совершенно не волнуют.
— Стоит ли впутывать педагогику? Должно же быть что-то святое.
— Святое? — хмыкнул обер-лейтенант. — Впрочем, да. Мы ведь говорим не о педагогике концлагерей.
— Лагерная педагогика? — задумчиво кивал головой Беркут. — После войны она составит особый раздел науки.