Из леса донеслась стрельба. Сразу же послышались выстрелы с другого конца села, из каменистой долины, к которой Крамарчук хотел пробраться, как только стемнеет.
— Хлеб отрабатывают, христопродавцы. Еще, чего доброго, доложат, что и нас постреляли.
— Отпустите вы меня ради всех святых. Я ж никому ничего плохого, — опять заскулил полицай. — Неужели ж вы меня здесь, в этом сарае, как бандиты?
— А схватил бы ты меня там, в лесу? Отпустил бы? Нет! Вот и заткнись! Лучше скажи, что ты еще знаешь о хозяйке этой конюшни.
— А что о ней можно знать?
— Это я тебя спрашиваю, что о ней нужно знать, — подскочил к нему Крамарчук, готовый сорвать на полицае все свое зло за этот несчастливый, проклятый день.
— Знаю только, что вы уже четвертые, кого она выдает. Но тех — наверняка. А с вами что-то не сладилось.
— Она что, на полицию работает? Нет? Агент гестапо? Да не тяни ты козла за шерсть!
— Какой, к черту, агент? Большевики мужика ее и сына в тридцать каком-то там в Сибирь упрятали. Где-то там они оба и остались. Если так, по правде, ни за что упрятали. Работящие были мужики. Из тех, что не к политике тянутся, а к земле.
— Ни за что в Сибирь не упрятывали. Никого». Понял?! Ошибка лишь в том, что мужиков увезли, а ее, контру сарафанистую, оставили. И вот, пожалуйста..
— Долей она обижена... — почему-то решил оправдывать ее полицай. — Сколько их еще потом, после войны, будет... таких, как она!
— Может, и ты тоже из этих, обиженных?!
— О себе молчу. Плакаться-сморкаться в твой рукав не буду. Она же...
— Не знаю я такой обиды, из-за которой можно было бы своих, русских, немцам-оккупантам выдавать. Нет такой обиды. Не может быть ее у человека, который не забыл, в какой земле лежат деды-прадеды его, какую землю он срамит. Понял?
— Пойди объясни это старухе.
— И пойду. Объясню, — вдруг отозвалась Мария. Увлекшись перепалкой с полицаем, сержант упустил тот момент, когда она, успокоившись, закончила свои причитания. Сейчас голос ее звучал холодно, а потому особенно сурово. — Как только стемнеет — все объясню. Мы последние, кого она предала.
— «Объяснить» ей можно только с помощью петли или пистолета, — увядшим голосом молвил Крамарчук. — А посему не твое это дело.
— Так ведь не смогу простить себе, что оставила ее... выдавать всех остальных, кто попытается найти у нее приют.
— Но и я не смогу простить себе, что позволил тебе обагрить руки в крови ее поганой. Нельзя тебе, Мария. Ты для меня... для всех нас, пусть даже мертвых... Словом, как святая.
Сержант уловил, как скептически хмыкнул полицай. Прислушиваясь к разговору партизан, он совершенно забыл о том, что свою вину ему придется искупать еще раньше, чем старухе-предательнице.
— Ты — святая, Мария. И такой должна остаться. Тебя могут убить, ты же — никого. По крайней мере — по своей воле.
Мария удивленно молчала. До сих пор ей казалось, что Крамарчук, наоборот, будет требовать от нее солдатского мужества» чтобы наравне с ним... И мысленно готовилась к этому, считая такое требование вполне справедливым. Оказывается, она все еще плохо знает этого человека. Слишком плохо.
— И все же к ней пойду я, — вдруг возразила сержанту. — Иначе что это за война такая?
— Ну что, что? — Скорцени ухватил профессора за грудки и встряхнул так, что чуть было не зашвырнул на старинный диван с резной спинкой, сработанной из мрачного темного дерева.
— Он не готов, — безропотно поправил психиатр серый дешевенький пиджачок, неприкаянно болтающийся на смугловатом тощем теле.
Вот уже две неделя, как доктор Брофман работает под командованием Скорцени, но это первый случай, когда тот позволил себе сорваться. Обычно штурмбаннфюрер СС являл обитателям «Вольф-бурга» почти идеальный образец вежливости, которая, нужно честно признать, этому громиле была явно не к лицу.
— Что значит «не готов», доктор?
— Страх.
— Но ведь ему было сказано, — рванулся Скорцени мимо доктора к двери приемной, выводившей в Рыцарский зал, — что от него требуется не послушание и раболепие, а полнейшая имитация фюрерского величия.
— Погодите, господин Скорцени, — успел окликнуть его Брофман. — Вы можете все испортить. Все-таки сделано уже немало.
— У нас нет времени! — отрубил штурмбаннфюрер. —У нас нет его, доктор, дьявол меня расстреляй!
Брофман был — как отрекомендовали его Скорцени — «законченным евреем». Но штурмбаннфюреру было наплевать на его национальность. Как только он узнал, что тот считается лучшим психиатром Европы, специализирующимся по проблемам раздвоения личности и мании величия, он немедленно приказал прочесать все концлагеря и хоть из пепла, из мыла, но восстановить его и доставить сюда, в «Волчий замок», где в атмосфере совершеннейшей секретности создавался уже второй подряд — но в этот раз особый — двойник фюрера.
— Не заставляйте меня разочаровываться в вас, доктор, — угрюмо прошелся по комнате «первый диверсант рейха». — Я не потерплю подделок. Лжедвойников и бездумных паяцев с челочками на обезьяньих лбах у нас хватает [25] .
— Но до сих пор мне приходилось иметь дело с людьми, которые обычно выдавали себя за Кого-то из кумиров толпы. Это особый вид психического расстройства, из которого кое-кого все же удавалось выводить. Здесь же передо мной совершенно иная задача, — испуганно объяснял все еще не кремированный медик-лагерник. — Нормальную в общем-то личность предстоит превратить в, извините меня... — Брофман хотел сказать «маньяка», но не решился. Как-никак, речь шла о двойнике фюрера.
— Нормальной личности в этом замке быть не может, доктор, — угрожающе двинулся на него штурмбаннфюрер. — Кто здесь нормальный: вы? Я? Кретин Зомбарт? Покажите мне этого идиота, мне не терпится взглянуть на него.
Несколько мгновений они стояли друг против друга: гигант и карлик; «самый страшный человек Европы» и один из самых жалких обитателей этого континента, запутанное концлагерями медицинское светило, низверженное режимом до мировосприятия лагерника.
— Давайте успокоимся, господин штурмбаннфюрер СС, — руку доктор приподнял так, чтобы кончики пальцев были направлены на глаза Скорцени. — Нам нужно успокоиться, сесть и, не горячась, осмыслить ситуацию, — он говорил медленно, с расстановкой, словно перед ним стоял не обер-диверсант рейха, а пациент, которого — он верил в это — еще можно вернуть в общество, причем не через смирительную рубашку, а через усмиряющее слово.