— Ты, слава Богу, ничем не болел и не болеешь. А со мной худо, Андрюша… Рак у меня… Печени…
Ардабьев вздохнул:
— Чо ты мелешь! Кто тебе сказал? Врачи у нас на этот счет неболтливые. Даже если есть рак, не скажут…
— Я сам почуял. Когда мне в Иркутске анализы сделали, то начали темнить. А я у врачей в глазах жаление ухватил. Взял да и сказал им: «Я не стеклянный — не разобьюсь. Рак у меня, чо ли?» Ответили: «Рак». Спросил: «Можно вылечить?» Ответили: «Сделаем все, чо можем». Врачи были хорошие. Старались. Облучали. Помогли маленько. Полгода подарили.
— А федюнник пробовал?
— Пробовал. Видно, поздно было. Запустил я свою печенку… Пеструхин пивца монгольского не оставил? Жаль. — И засмеялся, но только зубами, а не глазами.
— А теперь чо? — спросил Ардабьев, чувствуя свою виновность перед ним.
Сын запретил ему рассказывать про ардабиолу до новых плодов, до химического анализа и апробации.
— А теперь к Есенину еду, — сказал слесарь.
— К какому Есенину? — не понял Ардабьев.
— К тому самому.
— Так он же давно умер.
— Не умер, а повесился… — поправил слесарь. — Хочу его могилке в Москве поклониться, а потом в Константиново съезжу.
— Ни ему, ни себе этим не поможешь…
— А ни ему, ни мне уже помогать не надо. Поздно… Так зайдешь сегодня вечером выпить, а?
— Тебе нельзя пить.
— Мне теперь все можно… — И слесарь, сложив перочинный ножик, взял облупленный чемоданчик и вышел из раздевалки.
«Надо зайти… Эх, Веселых, Веселых… — думал Ардабьев. — А я ведь сегодня пообещал жене на индийский фильм сходить. Чо у нас все на этих индийских фильмах помешались?»
Ардабьев вышел из душевой, и в первый раз его чемоданчик — точно такой, как у Ивана Веселых, — показался ему тяжелым. Ардабьев шел мимо громады депо, в которое вползали притихшие, наработавшиеся электровозы, чтобы подлечиться, мимо посеребренного еще невысохшей краской Ленина со вскинутой над станционной площадью рукой. Ардабьев поднялся по железным рифленым ступеням на эстакаду, переброшенную над транссибирской магистралью, и замедлил шаги, вглядываясь в кажущуюся путаницу рельсов, в семафоры, играющие разноцветными яблоками, в красные фонари на стрелках, в зеленую гусеницу скорого Москва — Владивосток, ненадолго прилипшую к перрону, и вдруг увидел свою старую знакомую маневровую «кукушку», на которой начинал кочегаром. «Кукушка», как и прежде, исторгая из своей старомодной длинной трубы черный дым с искрами, деловито подтаскивала пустые платформы к формировавшемуся товарняку. Она теперь стала учебной. Из окна гордо выглядывали подростки из железнодорожного училища. Подростки носили почти музейные угольные пятна на лицах так счастливо, как знаки посвящения в особый круг избранных. Ардабьев подумал, что «кукушка» оказалась сильней многих людей, которых она пережила, и, наверно, переживет и его, Ардабьева. Ему вдруг захотелось туда, к этим подросткам, чтобы от его рабочей одежды снова запахло углем. Уж он бы сумел их научить, как шуровать в топке уголь, чтобы искры попусту не летели из трубы. Ардабьев поднял взгляд и за последними семафорами станции увидел темное колыхание тайги под бледными, но уже проступившими на небе звездами. Нещадно вырубаемая, истребляемая пожарами от чьих-то незатоптанных костров и дурацкими химическими опрыскиваниями, убивающими вместе с больными деревьями здоровые, тайга все же боролась за собственное существование, не сдавалась и, несмотря ни на что, оставалась прекрасной и великой. Ардабьеву стало легче от самой мысли, что тайга все еще есть. Ардабьев спустился по ступенькам эстакады на другую сторону Хайрюзовска, разрезанного пополам рельсами. Здесь еще много было старых сибирских пятистенок с кружевными наличниками, с тяжелыми ставнями, запиравшимися ночью на болты, с подернутыми зеленцой замшелости завалинками. Некоторые избы осели, и уровень окон с ярко-алыми геранями в глиняных горшках был вровень с землей. Но у каждой избы было свое лицо, и безликие шлакоблочные здания, вторгшиеся в город, выглядели чужеродно. В этих зданиях жили люди, приехавшие на строительство гиганта-комбината, принесшие в городок коренного сибирского «чоканья» свой говор, свои кочевые строительные привычки. Эти люди здорово работали, но Ардабьева иногда обижало, что многие из них, еще не успев закончить эту стройку, уже думали о другой. Даже шлакоблочные здания со всеми удобствами были для этих людей всего-навсего походными палатками, и на окнах стояли только срезанные цветы, а не долголетние, горшковые. Многие строители, может быть, по недостатку времени даже не интересовались, кто живет вокруг них, а кто лежит на кладбище, в которое своими пестро раскрашенными теремками, качелями уткнулся детский сад, где играли дети строителей, рожденные где-то между двумя стройками. А в могилах на старом хайрюзовском кладбище лежала история Сибири. Лежал прадед Ардабьева, сосланный когда-то со Владимирщины за красного петуха, подпущенного помещику. Лежал дед, строивший на таежных болотах царскую железную дорогу. Лежал его отец, машинист, уложивший во время гражданской войны кочергой каппелевского офицера, пуская поезд под откос. Ардабьев знал, что после смерти его место тоже на хайрюзовском кладбище. Строительство комбината шло несколько лет, кое-кто из строителей поумирал — кто-то от болезней, кто от производственных несчастий, но кладбище у строителей было отдельное, бескрестовое, и чаще всего могильные плиты были шлакоблочными. В Хайрюзовске образовалось как бы две жизни — «местная» и «комбинатовская». Комбинатовские дети ходили в отдельную школу и никогда не жевали, как местные, «серу» — лиственничную смолу, а только привозную — московскую, таллинскую или даже американскую жвачку.
Увидев над кассой кинотеатра надпись «Все билеты проданы» и толпу поклонников индийских фильмов, Ардабьев вздохнул, подумав о жене, уже, наверно, поднарядившейся. И вдруг к нему подошли три подростка, одетые, как близнецы, в одинаковые японские кожаные куртки на «молнии». Строителям эти куртки выдавали по талонам, и поэтому Ардабьев понял, что это комбинатовские дети. Ардабьеву и в голову не могло прийти, что один из этих подростков вовсе не комбинатовский, а сын Пеструхина.
— Вас билетизировать, папаша? — спросил один из подростков, у которого сквозь расстегнутую «молнию» японской куртки виднелся вываленный поверх рубашки православный крестик.
Ардабьев не сразу понял это выражение, но, затем догадавшись, неохотно кивнул.
— Сколько штук? — деловито спросил подросток.
— Два билета, — неловко ответил Ардабьев.
— Трешка, — четко сказал подросток. — Десятый ряд. Середина.
Ардабьев, презирая себя, дал ему трешку и заспешил — до начала сеанса оставалось всего полчаса.
Ардабьев взбежал по радостно заскрипевшему крыльцу, обвитому розовыми «граммофончиками», в чистый, ухоженный дом и нарочито ворчливо сказал жене, принявшей у дверей его рабочий чемоданчик, как это она делала уже без малого сорок лет:
— Ну, мать, про кино не забыла? Чо ты пир наладила? — и даже не присел за накрытый стол с настойкой на апельсиновых корочках, огурчиками и холодцом.