Ксюта ставила жбан на никогда не застилавшийся, всегда выскобленный ножом длинный, для большой семьи, стол, разливала темно-алый сок с плавающими брусничинами и кусочками корицы: отцу — в привезенную им из Германии глиняную пивную кружку с металлической, а может, даже серебряной крышкой, а себе — в мамину фарфоровую чашку с давней неопасной трещиной поперек нарисованной почему-то синей розы.
Мать, еще молодая, в платье с высоким белым кружевным воротничком, глядела с лиловатой фотографии, прижавшись к плечу чубатого бравоусого солдата с Георгиевским крестом. Мало что оттого парня, кроме цыганских глаз, осталось в лице Ивана Кузьмича, отягощенном нелегким, почти восьмидесятилетним опытом. А от матери не сохранилось никаких более поздних фотографий, и поэтому по сравнению с Иваном Кузьмичом, она была наделена вечной молодостью в лиловатой дымке. Но, глядя со стены, молодая, оттого что умершая, мать словно не замечала постарения Ивана Кузьмича и, казалось, была довольна тем, что ее муж и дочь так хорошо и спокойно сидят рядом в чистой, ухоженной, как при ней, избе.
Ксюта и отец никогда не садились за стол рядом, а располагались на двух его разных концах, разделенные деревянным, чисто вышорканным поскрипывающим пространством. Это давало Ксюте радостную возможность то и дело уважительно вставать и подливать отцу сок из жбана, стоявшего посередине стола, а отцу еще более радостную возможность следить издали за ее заботливыми, легкими движениями, как будто он видел свою не отобранную смертью жену.
Ксюта была у Ивана Кузьмича дочка поздняя, послевоенная.
Трое сыновей полегли в сорок первом году под Москвой в сибирской дивизии. Ивана Кузьмича пожалела и вторая война, хотя он ее потянул не на молодом порыве. Когда вернулся домой в сорок пятом, добавив к «Георгию» десяток медалей, и в их числе «За взятие Берлина», ему уже было за полсотни. Во время войны Иван Кузьмич себя держал в стороне от женщин и после четырехлетней разлуки с женой в первый вечер глядел на взбитые сливочные подушки смущенно, отвычно. Когда жена, тоже смущенная, неловко дунув в керосиновую лампу, легла рядом с ним, он растерялся, привыкнув на войне ощущать по ночам только припавших к нему таких же, как он, солдат. Иван Кузьмич с тоской подумал о том, что мужские силы из него вышли и что он вернулся домой стариком. Но жена так прижалась к нему своим телом, уже немолодым, но пахнущим, как в молодости, сеном и молоком, так горячечно зашептала: «Сына мне верни, Ваня, хоть одного…» — и понял Иван Кузьмич, что он еще не старик.
Но сына не получилось — вышла дочь. Жена вскоре после поздних родов скончалась, а Иван Кузьмич остался один с хилой, беспрестанно поначалу болевшей дочерью, названной в честь жены Ксютой. Иван Кузьмич выходил ее таежными травами, хвойным настоем, козьим молоком. Как ни подлещивались к нему Шелапутинские вдовы, как ни захаживали на заимку, поигрывая недоласканными бедрами, ничего у них не получалось: он держался с ними строго, женскую тоску их уважал, но разделять не хотел. Иван Кузьмич и Ксюту нянчил, и работал в колхозе, и рыбачил, и охотился, а вел домашнее хозяйство так, что никто из случавшихся гостей не замечал отсутствия хозяйки. Да она и не отсутствовала, а всегда глядела со стены, так что немыслимо было чье-то иное женское нахождение в доме. Полы Иван Кузьмич мыл, как она, — всегда с полынью. Приятно и грустно было ему ступать по влажному полу босыми ногами: полынный запах напоминал ему жену. Корову не продал — сам доил. А теперь Ксюта подросла, и уже совсем по-иному зазвенели тугие белые струи одно ведра под ее девичьими пальцами. Была она вылитая мать в еще дореволюционное время, и это наполняло Ивана Кузьмича особой грустью и радостью. Жениться стало теперь совсем невозможно, потому что появление другой женщины все бы нарушило в раздвоившейся жизни Ивана Кузьмича: поскрипывая певучими половицами, рядом с ним ежедневно скользила легкая живая тень его молодой жены. С Белой Заимки Иван Кузьмич не съехал, хотя в Шелапутинках столько хороших домов стояло с заколоченными окнами. Уходил народ из деревни, и можно было чуть ли не за бутылку купить себе любой из домов. Но переезд в деревню с Белой Заимки был бы изменой и деду, поставившему эту заимку еще до Шелапутинок, и отцу, самолично отделавшему избу такими неповторимыми наличниками, и жене, родившей в этой избе трех потом убитых сыновей, да и самим этим сыновьям, которые свои первые шажонки делали по тем самым половицам, певшим теперь под ногами у Ксюты.
Ксюте бегать в школу приходилось далековато, но она была легка на ногу, да и тропа шла через тайгу, которой она нисколько не пугалась. Ксюта закончила сельскую семилетку, и Иван Кузьмич решил остановить ее образование. Он знал, что само по себе образование не может сделать человека ни хорошим, ни счастливым. Некоторые образованные люди, встречавшиеся ему в жизни, вовсе не были счастливыми, а некоторые из них были даже и плохими. Иван Кузьмич старался привить Ксюте свое, таежное образование. Он учил ее не только крестьянскому труду, но и переметы ставить, и на охоту ходить на лыжах. Чтоб лыжи не скользили с горы и не давали шорох о снег, шкуру пришивал. Лечебные травы учил искать и по еле уловимым приметам предугадывать перемену погоды. Он старался открыть Ксюте всю красоту таежной жизни не только для того, чтобы удержать дочь при себе, но и потому, что, побывав в других краях, не нашел края привольнее.
— В Сибирь завсегда наилучших людей ссылали, доча… — говорил Иван Кузьмич Ксюте. — Сибирский человек потому за версту виден, чо наша земля дух тех наилучших людей в нутро впитала. А люба земля не перелетными птицами «здравствуйте-прощайте!» держится, а коренным народом. Вот мы с тобой и есть коренной сибирский народ, доча. Мы ведь даже не деревенски, а заимски. А вся Сибирь с заимок пошла.
Иван Кузьмич брал в руку веточку таежной клубники, вдумчиво вдыхал ее аромат:
— Нигде такой нет, как у нас в Сибири, доча. Хмель у ей в каждой ягодке, как чертик, сидит. На одну таку ягодку хоть террикон угольный навали — сквозь него пахнуть будет…
Но чем больше хорошела Ксюта, тем больше мрачнел Иван Кузьмич, боясь, что жизнь отберет ее у него навсегда. Он видел, что Шелапутинские дети, как только вырастают, сразу подаются или в институты, или на стройку, а их отцы и матери стареют в одиночестве. Странно было представить Ивану Кузьмичу себя в таком же состоянии.
Если привозили в деревню кино, он не пускал дочь в клуб одну, а сидел с ней рядом, ревниво косясь на ее лицо, устремленное к экранной, неизвестной ей жизни. Когда Ксюта прикрепила кнопками над своей постелью цветную открытку, с которой улыбался киноактер Вячеслав Тихонов, Иван Кузьмич долго, пытливо вглядывался в его лицо, а потом в дочкино — что она в нем нашла, почему так тянется к этому далекому от тайги человеку?
Деревенских парней Иван Кузьмич тоже не жаловал: было их не так уж много, и они, как правило, долго в деревне не задерживались, а если обживались, то пили, сквернословили. Иван Кузьмич пил, но редко, а худых слов себе никогда не позволял — это было не в старых сибирских правилах. Он считал, что когда мужик с устатку ругнется, это простимо — он себе душу отводит, но чтобы ругаться для бахвальства — это уже стыд и пустошь душевную обнаруживает. Ворчал на деревенских парней: «Что за народ, сап их знат! Раньше при отце да при матери лишне слово боялись сказать, а теперь лупят почем зря. Любят зубы помыть, а работать — на то есть мать да отец, да бабки…» Не хотел свою дочь Иван Кузьмич отдавать ни дальнему открыточному киноартисту, ни ближнему охальнику. По правде сказать, еще ни разу не встретил он ни одного человека, за которого захотелось бы ему отдать свою дочь замуж.