— Не забуду, — опять ответил он то ли правду, то ли неправду, да и сам бы не смог разобраться в этом.
Он прикоснулся поцелуем к ее то вздымавшейся, то опадавшей груди с прилипшими еще зелеными сенинками и вдруг услышал, как сильно и прерывисто под его губами колотится ее сердце. Потом он положил ладонь к себе на грудь и не ощутил ни малейшего биения.
— Куда же подевалось мое сердце? — стараясь улыбнуться, сказал он. — Твое так гулко бьется, а у меня даже не слышно.
Ксюта опустила свою сильную, но маленькую ладонь к нему на грудь.
— Никуда оно не подевалось, — сказала она. — Бьется. Вот здесь. — И стала помогать ему нащупывать его собственное сердце, но он опять ничего не почувствовал.
— Может, я бессердечный? — попытался пошутить он.
— Нет, вы не бессердечные, — тихо сказала Ксюта. — Просто вы сами не слышите. А я слышу. Взаболь слышу…
— Взаболь — что это? — озадаченно спросил Коломейцев.
— Взаболь — это значит истинно, вправду, — сказала Ксюта, а Коломейцев подумал: «Как странно. Оказывается, существует перевод с русского на русский. Нет, я все-таки, наверно, обессердечился. Наплел девчонке с три короба, а зачем? Поматросил и бросил. А она будет потом переживать, и, может быть, долго. Шахматные фигурки. Банк воспоминаний… Все это красивые слова, а под ними что-то хищное. Ненавижу рвачей, а сам становлюсь похожим на духовного рвача. Урвал кусочек чужой чистой души — и в кусты. Было же сказано: „Только нецелованных не трогай, только негоревших не мани“. Даже сердца собственного не слышу. Зачем тогда заставлять так сильно биться чужое сердце?» У Коломейцева вдруг возникло недоброе чувство к лежащей с ним рядом Ксюте за то, что она вызвала в нем нелюбимые им муки совести. Но он умел переступать через эти муки, запрещал себе так называемое самокопание. «Ну, а если бы не я? Все равно был бы кто-то другой, и, может быть, все это было бы грубее, циничнее. Какой-нибудь тракторист где-нибудь на сеновале или гумне, зажимая рот ладонью, пахнущей мазутом, или один из заезжих вербованных, который вдобавок наградил бы ее болезнью? Даже если благополучно выйдет замуж, то нарожает кучу детей, расплывется от картошки и хлеба, согнется от работы, муж станет пить да бивать под пьяную руку. А так ей будет что вспомнить: гроза, стог, незнакомый человек из другого мира, который говорил ей что-то полунепонятное, но все-таки необыкновенное. К чему заниматься самоедством, Коломейцев? Не становишься ли ты стар, если начинаешь усложнять то, что на самом деле так просто? Не будь слабаком».
Но трудно ему было не поддаваться нахлынувшей вдруг презираемой им сентиментальности. Жизнь его была жесткой и сделала жестким его самого, но еще не до конца.
Ксютина рука оставалась прижатой к его сердцу. Он чувствовал кожей шероховатые бугры мозолей на ее ладони, но кончики маленьких хрупких пальцев были мягкие, беззащитные. Глаза Ксюты не плакали, но они были затянуты влажным мерцанием, как будто в каждый из них попало по большой капле грозы.
«А что, если плюнуть на все, взять ее в Москву и быть только с ней всю жизнь? Ведь эта душа чистая, как белый лист бумаги, и на нем можно написать все, что захочешь?» — мелькнула внезапная мысль.
В небе еще раз громыхнуло, но теперь уже тише, умиротвореннее, и Коломейцев снова обнял Ксюту без прежней порывистой жадности, но нежнее, добрее. Ксюта почуяла эту перемену в нем и прижалась к нему, уже не боясь испытать снова боль, а только желая сделать все, чтобы ему стало хорошо. И ему стало хорошо, так хорошо, что зеленая пещера, озаренная Ксютиными теперь уже не закрытыми, а впивающимися в его лицо глазами, закачалась в грохоте ливня и, казалось, поплыла в неизвестное куда-то.
— А вы меня любите? — еле слышно спросила Ксюта в то время, когда ее сердце застучало снизу в его грудь, словно отыскивая там его сердце. Коломейцев ничего не ответил ей, ласково взяв ее губы в свои, и ей стал неважен его ответ, как будто поцелуй его заменил. «Ну и пусть не любит. Пусть даже имени не спрашиват и слов не говорит. Я его и так люблю. Хоть час, да мой».
— Теперь тебе не больно? — спросил ее Коломейцев, стараясь быть осторожным.
— Спасибо вам, — продышала она ему в щеку.
— За что спасибо?
— За то, чо спрашиваете, больно мне или нет… Да мне не больно, не бойтесь… Вы мне ребеночка, пожалуйста, сделайте…
— Ребенка? — поразился Коломейцев, привыкший к тому, что женщины обычно боятся этого. — Почему ты этого хочешь?
— Чобы на вас был похож. Вы уйдете, а ребеночек останется. Память будет. Вы же сами сказали: память само главно. Правду сказали… Господи, как хорошо-то… Нет, это не грех… — беспорядочно вырывалось из губ Ксюты, прижимавшей к себе Коломейцева так, как будто она могла удержать его навсегда. Да разве есть в мире женщина, у которой, когда ей хорошо, не возникает этой безотчетной надежды — удержать?
Ксюта почувствовала что-то похожее на боль, но совсем иное, счастливое, обжигающее, как будто медленная молния остро и сверкающе распорола ее тело снизу доверху, а потом исчезла, оставив покой и чувство благодарности.
Покой постепенно превратился в усталость, наполнившую ее, и Ксюта незаметно для себя заснула.
Коломейцев лежал рядом, и внутри его была такая знакомая ему опустошенность. Он скользил взглядом по мокрому комку скинутой Ксютиной одежды, по голубым грубым трусикам на трех резинках, и мысль взять ее в Москву теперь уже показалась нелепостью. Ксюта была неотделима от реки, из которой она выпрыгнула к нему, от таежного сена, на котором она сейчас лежала голая, подтянув к животу коленки и чуть шевеля во сне по-детски оттопыренными губами, но в московской своей жизни Коломейцев не мог ее вообразить.
Бушевавший грозовой ливень сменился равномерным шумом легкой мороси, и Ксюта продолжала крепко спать, только иногда зябко подергиваясь. «Надо уходить, — подумал Коломейцев. — Так лучше будет, пока она спит. Могут быть слезы, никчемные вопросы: „Когда мы увидимся? А ты будешь писать?“ Все будет безнадежно испорчено». Все-таки ему было неловко покидать ее, незащищенно покрытую зябкими пупырышками. Коломейцев стянул с себя ковбойку, накрыл ею Ксюту и, стараясь не разбудить ее, выбрался из зеленой пещеры.
Мокрый всклокоченный волкодав, оказывается, находился не в своем укрытии, а рядом, у входа в их убежище. Он не зарычал на Коломейцева, но недружелюбно отвел взгляд.
— Сильная личность, — усмехнулся Коломейцев и в одной только майке, с наслаждением подставляя тело последним чуть покалывающим каплям, зашагал вперед. Перед тем как шагнуть из луговой травы в тайгу, ему захотелось обернуться, но он подавил в себе это желание. Там, в стогу, накрытый его ковбойкой, спал всего-навсего один из многих случаев его большой жизни, и надо было думать о продолжении жизни в целом.
Когда солнечные лучи, пробившиеся сквозь облака, проникли в зеленую пещеру и разбудили Ксюту, она увидела только чужую ковбойку, наброшенную на ее тело, и грустную морду Чарли, просунутую снаружи в стог.