Грибничок задумался:
— Правильно, однако, говоришь, а страшно. Этак все оправдать можно, ежели законы истории под закон природы подбивать. А с другой стороны, и не так страшно. Моя смерть уже рядом ходит, а глядишь, и я хоть каким-нибудь груздем взойду…
— Вы, дедушка, в бессмертие природы верите или в Бога?
— В груздь я верю, — лукаво ответил грибничок. — С того света ишо никто не возвращался и не докладал, какой он, тот свет. Может, его и придумали для того, чтобы у человека был страх наказания за его дела на этом свете. Может, этого наказания вообще нету, но вить и сам страх — это наказание при жизни. А как в космос слетали, Луну и прочие планеты зафотографировали, вроде нигде того света не нашли, вот и страху стало меньше. А страху меньше — греха больше.
— Разве можно все строить на страхе, дедушка?
— Это смотря на каком страхе. Ежели ты мой начальник и я тебя боюсь, твои приказы выполняю, а сам тебя не уважаю, это плохой страх, вредный. Он и для тебя, начальника, плохой, потому чо я тебя никогда не полюблю, а умрешь — и ухом не поведу, и добрым словом не помяну. Он и для выполнения приказов плохой, потому чо от страха я твои приказы буду по-глупому выполнять, и даже если твои приказы умные, я все от страха спорчу. Он и для меня самого плохой, потому чо я сам от страха никаким цветком не распущусь, никаким груздем не взойду, а ржавым листом свернусь. Он и для народу плохой, потому чо, когда один начинат бояться, на другого это перекидыватся, и получается великий страх, вроде незаметного пожара. Будто ничо не горит, а все пеплом кончатся. А вить есть другой страх, не насильно внушенный, а самим человеком взращенный, — страх оказаться перед страшным судом, когда никакой свой грех от глаз всевидящих не спрячешь. Этот страх человека человеком делат.
— Значит, вы все-таки верите в Бога, дедушка?
— В деда седобородого, на облаке сидящего, не верю. Я и сам дед, а ишо всевидящим не стал и других дедов всевидящих не встречивал. Вы вить, молодежь, вот чо о нас, о дедах, думаете — то нас чрезмерно глупыми считаете, то за слишком мудрых почитаете. А мы вить, деды, все разны, и в нас иногда и глупость, и мудрость так же, как в молодых, перепутаны.
— Но ведь вы же сказали о всевидящих глазах на страшном суде. Значит, вы считаете, что такие всевидящие глаза у кого-то есть?
— Ежели вокруг себя глядеть и все видеть, таких глаз ни у кого нету. А чобы внутрь себя заглянуть и все увидеть, таки глаза у каждого должны быть, и каждый должен от самого себя этого страшного суда бояться. Так чо совесть наша и есть Бог наш. А тот свет — это, наверно, сказка, но пользительна сказка, для припугу нашего. Нужен этот припуг, ох как нужен, чобы человек нехороши дела делать боялся. Ты не боишься?
— Не знаю, — неуверенно сказал геологический парень. — Сделать что-нибудь нехорошее не сделаю — отец и мать меня правильно воспитывали, дедушка. А вот боюсь хороших дел не сделать.
— А это уже и есть нехороше дело — хороших дел не сделать, так чо правильно боишься. Вить чо тако есть дух человеческий — это, по-вашему, по-ученому, тоже енергия?
— Ну, можно сказать, что энергия, духовная энергия.
— А эта духовная енергия рази исчезат? Вот ты книжку читашь… Кто ее написал?
— Француз… Сент-Экзюпери.
— Не слыхал… Гюи де Флобера и Густава Мопассана знаю, этого Запери — ишо нет… А он живой?
— Нет. Он летчиком был. Разбился.
— Он-то разбился, а его енергия духовна не разбилась, ежели ты, человек другой нации, сидишь и в сибирской тайге, далеко от его Франции, книжку эту перечитывашь. Правильно я говорю?
— Правильно.
— Так вот ты и подумай, сколь от начала всех нас, роду человеческого, было хороших людей, и сами-то они поумирали, а их духовна енергия, она с нами живет и на нас вроде солнца влият. Я в твоем Ленинграде ни разу не был, но в Москве привелось побывать. Ины люди в Москву приезжают со списками длиннющими от всех родичей да знакомых, с ног сбиваются, по магазинам бегают, покупают все — от лодочного мотора до лифчиков бабьих, а Москвы и не видят. Как зачумленные носятся. Конечно, и мне списков всяких насовали, а я пренебрег. Плевать, думаю, на лифчики, мне их уже не расстегивать, а пойду-ка я лучше по музеям. Сначала к екскурсии пристроился на вокзале, но мне это не по душе пришлось — вроде стада получатся. Сам стал ходить. Иной раз к екскурсоводу и прислушаться, а иной раз и одному лучше постоять да посмотреть, когда тебе ничо не разжевывают и насильно не впихивают. Так вот, смотрел я на один портрет, очень он меня забрал. Иностранный. Народу около него много толпилось, и не зря. Женщина там изображена, и сама задумчива, а улыбатся этак уголочками губ. Через стольки века улыбатся, чертовка, а я стою, и мне чо-то сквозь ее улыбку передается… Енергия передается. Вот чо этот художник с улыбкой сделал. Тогда и я подумал: все дела хороши, они вроде белого облака енергии духовной над нами и на нас влияют. В этом облаке люди и начали Бога подразумевать. А вить есть ишо дела нехорошие. Сколь тиранов и мелких кровопийц на свете за всю историю было — они вить тоже енергию выделяли, и она тоже вроде облака над нашими головами парит, только вроде облака черного, и тоже на нас воздействует. Это мы в сказках наших дьяволом обозначили. Вот и вся разгадка. А вот кто какому облаку поможет — белому или черному, от нашей совести зависит. А кто не добавит ничо к белому, тот пустым дымом изойдет, и этот дым все равно с черным облаком соединится.
— Заговорил ты парня, — пробурчал из полудремы Тихон Тихонович. — Слушал, слушал я тебя и одного не понял: а ежели я не писатель никакой и не художник, чо я к этому облаку добавить могу, поскольку книг не пишу и картин не рисую?
— Улыбку, Тихон Тихонович, улыбку, — кротко ответил грибничок.
А сам старичок-грибничок, в миру Никанор Сергеевич Бархоткин, был вроде художника, но говорить об этом не любил.
Сейчас ему семьдесят пятый пошел, а когда учился еще в церковно-приходской школе, удивлял учителя своими рисовальными способностями. Сидит, бывало, на уроке по закону Божию, а сам рисует дома чалдонские, старух на завалинках, крестьян на базарах, нищих у церкви. Особенно хорошо нищие у него получались: память у Никанора цепкая была, и если какое лицо страдальческое видел, он всегда его в памяти держал до той поры, пока на бумаге карандашом не выпишет. Рисовал он и красками: огненно-синие закаты и рассветы сибирские, желтую тоскливую луну над голубоватыми заплотами, свадебных разномастных коней с вплетенными в гривы алыми лентами, несущих по снежным улицам битком набитые расписные кошевки, бурого медведя, вставшего на задние лапы и объедающего малину. Краски стоили дорого, и сильно серчал на Никанорку его отец — прижимистый кержак, державший лавку, над которой была вывеска: «Москательные товары Бархоткин и К°», хотя никакой компании у него не было.
— Не делом занимашься, паря, — говорил Бархоткин-старший. — Тебе торговому делу учиться надо, а не картинки малевать. Какой с их доход!