Ардабиола | Страница: 84

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Юля бывала вместе с Коломейцевым во многих экспедициях, видела его «полевые романы» — обычно, по его железному правилу, короткие и незаметные для всех, но не для нее. Между ними никогда не проскальзывало ни намека на то, что когда-то произошло. Коломейцев умел выключать память, когда она ему была не нужна. Они даже говорили только на «вы», только по имени-отчеству. Юлия Сергеевна замечала, как с годами Коломейцев все более ожесточался. Эта ожесточенность в нем была всегда, но в юности она была радостной формой жажды жизни, а сейчас становилась иногда пугающе мрачноватой.

Женщин он привык брать легко и переступал через них тоже легко. Жизнь он хотел взять сразу — как женщину. Ему показалось, что так уже и произошло. Привычным жестом захотел притянуть к себе снова жизнь, а она ускользнула. Раздраженно позвал, а она уже не слышала. А ведь жизнь была единственной женщиной, которую по-настоящему любил Коломейцев. Он еще из самолюбия не хотел понять, что она отвернулась от него, но звериным инстинктом чувствовал это и пытался удержать ее любой ценой. Больше всего Коломейцев страшился показаться неудачником, и, главное, не в чьих-то, а в собственных глазах. Боязнь быть неудачником начинала делать его неудачником. Он беспрестанно «выковывал волю» для того, чтобы преодолеть все на свете, и незаметно для себя преодолевал все самое лучшее в себе. А это лучшее было: мужество, презрение к ханжеству, любовь к своей профессии, цепкий ум. Недаром он так нравился Сереже Лачугину и сейчас — уже двадцатилетнему сыну Юлии Сергеевны, который тоже учился на геологоразведочном. Самое поразительное, что сын Юлии Сергеевны чем-то даже внешне походил на Коломейцева, хотя не мог быть его сыном. Юлия Сергеевна где-то прочла, что так бывает, когда женщина постоянно думает о каком-то человеке, даже если он мертв.

Сегодня впервые за двадцать лет Юлия Сергеевна «сорвалась». Когда днем документировали шурф в поиске хоть каких-то признаков прячущегося касситерита, Коломейцев, неожиданно загородив солнце, висевшее прямо над шурфом, прыгнул сверху, и они невольно оказались прижатыми друг к другу внутри узкого прямоугольника, вырубленного в земле. Солнце, словно в отместку Коломейцеву за то, что он осмелился его загородить, безжалостно плеснуло ему в лицо светом, когда он выпрямился, и Юлия Сергеевна со страхом увидела, какое у него издерганное, затравленное лицо. Оно впервые показалось ей старым. Раньше она думала, что стареет только сама, а Коломейцев остается таким же неостановимо молодым, как в том темном дворовом скверике. Юлия Сергеевна не поцеловала Коломейцева, не прикоснулась к нему, она только позволила себе посмотреть на него взглядом, нарушившим двадцатилетнее условие о том, что ничего не было. Коломейцев, прикрыв глаза ладонью, взглянул из-под ладони в упор на Вяземскую и жестоко наказал ее за несоблюдение условия всего только одной фразой:

— А вы напрасно подсиниваете глаза. Вам не идет.

Притемненное ладонью лицо Коломейцева уже не казалось беззащитным, как при свете солнца. Притемненность скрыла морщины, растерянность, остались только резко рубленные волевые черты. Юлия Сергеевна отшатнулась к стене шурфа, наткнувшись на острый камень тем самым позвонком, навсегда тайно болевшим от детской жестяной формочки.

В палатке Юлия Сергеевна плакала не о себе. Она плакала потому, что Коломейцев, прячущий лицо от солнца, был похож в этом шурфе на бессмысленно сильного одинокого волка, не понимающего, как он сам несчастен.

А в третьей палатке старший шурфовщик Иван Иванович, по фамилии Заграничный, который никогда ни в каких заграницах не бывал, что всегда служило предметом добродушных пересмеиваний, начал беседу о котах. Поводом послужило слово «кот», оброненное кем-то из рабочих:

— Ковырямся, а все без толку… И денег кот наплакал…

И над усталостью, скукой, тоской по выпивке, над ссадинами, волдырями и расчесами в воздухе повисла тема кота, посверкивая загадочными зрачками-чаинками, царапая остренькими коготками, спрятанными в мягких вкрадчивых лапах, помахивая втирающимся в доверие хвостом и сомнительно искренне мурлыкая.

Иван Иванович Заграничный с махоньким, в кулачок, рябоватым лицом, на котором сразу загорелись интересом к жизни заснувшие было неопределенного цвета глаза, сказал:

— Когда я на вертолетной базе работал, был у нас при столовой один кот.

Могло быть произнесено слово «блин», и тогда пошел бы разговор о блинах — какие они бывают самые вкусные: с маслом, с пахтой, со сметаной, с рыбкой солененькой, с вареньем, а кто-то, может, вспомнил бы и о блинах с икрой. Но это мог бы вспомнить разве только старик. Затем стали бы хвастаться, кто сколько блинов может съесть зараз. Затем начались бы мемуары о разных случаях с блинами. Вспомнили бы, что кто-то, объевшись блинами, дуба дал. Вспомнили бы, как блин кто-то под мухой на голову надел вместо кепки. Под блины обязательно бы всплыла женская тема — без этого перед сном разве можно! Кто-то, может быть, рассказал бы, как он сквозь блин целовался. «Да что там — целовался! — с чувством превосходства сказал бы другой. — Я вам, братцы, похлеще примерец приведу…» — и обещающе подмигнул бы под предвкушающий гогот. Но сейчас царило слово «кот», и все мысли были сосредоточены на котах.

— Так вот этот наш столовский кот был ужасть какой нахалюга, — продолжал Иван Иванович Заграничный. — Разбаловали его вертолетчики. Сами к столу приваживали, а потому он распустился, и спасу от его не стало. Бывало, сидим, ужинам, а он из-за спины прыг на стол, хвать котлету — и драпать. Однажды начальство из Иркутска приехало, и наши тети-моти решили в грязь лицом не ударить. Особые куриные котлеты сварганили — внутрь печенку напихали, а из каждой котлеты косточка торчит, бумажкой обернутая. Бумажка тоже не простая — с фестончиками.

Самый главный начальник тост за воздушный флот начал говорить, а наш кот, откуда ни возьмись, скаканул на стол и цапнул его котлету из-под носа. Да ведь как цапнул подлец, точнехонько за косточку с фестончиками, как будто его в дворянской семье воспитали! А начальник нахмурился и говорит: «Чо это у вас тут — столовая или зоопарк?» Одним словом, морально разложился кот, тунеядцем стал. Отвезли его вертолетчики геологам в подарок, но те со следующим рейсом этот подарок обратно отправили. «Есть людям не дает… изо рта вырывает… — сказали. — А ночами вопит кромешно. Видно, по вам тоскует…» Стали думать — чо с котом делать? Убить жалко, все же существо со своими мыслями. В клетку посадить? Да где это видано, чоб котов за решеткой держали! Засмеют! Пошли мы на хитрость: сшили коту маленький парашютик, лямочки под брюхо пропустили да и бросили его с вертолета верст за сто от базы прямо в тайгу. Больше всего боялись, как бы он при выбросе за хвост вертолета не зацепился, не остался. Покружились вертолетчики, убедились, чо парашютик раскрылся, сработал и кот наш, лапами болтая, идет на приземление, и успокоились, улетели. Наконец-то, мы стали есть, не оглядываясь. А кот, надо сказать, был красивый. Все-таки наш, сибирский. Рука в шерсти тонула. Человеку всегда хочется хоть кого-то погладить. Кот, правда, крал, но помурлыкать и потереться о штанину умел с виноватостью нежнейшей… Выдворили мы нашего кота воздушным путем, а сами о выдворенце заскучали. Чо-то нам не хватат. Сидим однажды, вилками котлеты ковырям, словно невкусными эти котлеты стали, когда над ними пушистая угроза не висит, и совесть нас мучит: чо с нашим котом-парашютистом стало? Не разбился ли, приземлившись? Смогли парашют отцепить, не запутался ли с ним в кустах? Не умер ли с голоду — ведь в тайге котлет с фестончиками нету. Не задрал ли его мишка, хотя кому котятина нужна? Уж неделя прошла, как мы нашего кота в одиночный десант выбросили. И вдруг он сам, собственной персоной, шмяк на наш стол, будто сквозь потолок, весь ободранный, исхудалый, с парашютными лямками под брюхом, и цап мою котлету… А уж как обрадовались мы коту! С той поры, если все за столом, то коту стола со своей тарелкой с персональными котлетами. И кот рад, и мы рады. Отстоял наш котяра свои кошачьи права. Людям бы у него поучиться!