Так или примерно так думал Игорь Селезнев, оказавшийся в студенческий, переходный период своей жизни перед лицом пассажиров общественного транспорта. Игорь Селезнев не мог даже представить, что он не вырвется. Под словом «вырваться» он отнюдь не подразумевал драпануть на Запад, как некоторые. Он хотел «вырваться» внутри. Проникновение в международные сферы для него было лишь средством самоутверждения в сферах отечественных. Получать удовольствие от преимуществ приятней там, где они заметней. «Мерседес» на Ордынке смотрится куда заманчивее, чем на Елисейских полях, — там «Мерседесов» навалом. Никого не удивишь, если прошвырнешься в американских шмотках по Бродвею. Шведские динамики «Танберг» как бы приобретают некую утонченность звука на Кутузовском проспекте. Игорю Селезневу нравился особый иностранный запах, царивший в холлах таких гостиниц, как «Националь», «Метрополь», «Интурист», — запах духов и сигар, недоступных пассажирам общественного транспорта. Иногда Игорю Селезневу казалось, что именно этот запах придавал иностранцам такую самоуверенность жестов, как будто они были хозяевами этой страны, а не ее обитатели. За границу он хотел ездить только затем, чтобы возвращаться окруженным таким же запахом, создающим невидимую стену между ним, Игорем Селезневым, и пассажирами общественного транспорта. Для этого он был готов на все, логически установив прямую взаимосвязь накопления общественного и экономического капитала в социалистических условиях. Аморализм добычи привилегий любой ценой его не пугал. Игорь Селезнев считал, что он имеет на это право, в отличие от пожизненно обреченных на общественный транспорт пассажиров, с которыми по временной необходимости ему приходилось телесно соприкасаться в роковые часы «пик», физически ощущая возмущение от фатальной прижатости своего полноценного английского кашемирового пиджака, раздобытого матерью, к какому-нибудь ивановскому «трико», или от грубого наступания ужасающих бежевых скороходовских сандалет на мягкую, почти перчаточную кожу своих итальянских мокасин. Пассажиры общественного транспорта, все без исключения, казались Игорю Селезневу несчастными людьми, а если они улыбались или смеялись, то это, по его мнению, было только от непонимания ими своей несчастности, что делало их еще более несчастными в его глазах. Игорь Селезнев даже не догадывался о том, что многие из этих людей любят свою работу и тех близких, к которым они возвращаются после этой работы, что внутри этих людей не только усталость, заметная с первого взгляда, но и незаметные ему радости, надежды и мысли о самих себе и всем человечестве, большую часть которого и представляли именно они, пассажиры общественного транспорта. Они были заняты, и у них не было времени не любить Игоря Селезнева. Но если бы кто-то из них повнимательнее вгляделся в его глаза, то уловил бы в них металлический отблеск, свойственный взгляду наблюдающего врага. Игорь Селезнев тоже был занят, но, тем не менее, находил время не любить людей. Он не любил плохо одетых. Усталых. Больных. Старых. Некрасивых. Неловких. Застенчивых. Грустных. Они мешали его энергичному продвижению. Они раздражали его визуальное восприятие мира. Впрочем, если бы он покопался в себе, то все-таки нашел бы, что они нужны ему, как фон, на котором должен выделяться он — безукоризненно одетый, всегда готовый бороться за себя, здоровый, молодой, красивый, ловкий, беззастенчивый, не разрешающий себе такой роскоши бедных, как грусть, — Игорь Селезнев.
Помимо пассажиров общественного транспорта, его многое угнетало в этой жизни, казавшейся ему слишком несовершенной для него, Игоря Селезнева. То, что она была несовершенна и для других, его не интересовало. Совершенствовать жизнь сразу для всех, по его представлениям, было не нужно, да и невозможно. А вот для себя — и нужно, и возможно. Правда, возможности ограниченны, но их надо уметь расширять и даже изобретать. О том, хороший он или плохой, Игорь Селезнев никогда не думал. Слово «сильный» он ставил выше слова «хороший». У сильного, по его мнению, было право быть любым. Поэтому его не слишком задело, когда в деревне Лачугин назвал его «подонок». Но однажды он услышал это и от собственного отца.
Это был редкий случай, когда они говорили друг с другом без присутствия матери, не дававшей в обиду своего единственного выпестованного ею сына. Мать даже и не подозревала, как глубоко он ее презирал за безвкусную назойливость ее любви. В своем сыне она видела воплощение того идеала мужчины, от которого был так далек ее муж, по ее мнению, слишком неотесанный, простодушный, неисправимо не понимавший границу между ним, директором завода, и одноруким вахтером Васюткиным, с которым он, к ее отчаянию, не перестал дружить с фронтовых лет. Этот Васюткин был главным предметом социальной ненависти бывшей директорской секретарши хотя бы потому, что являлся неистребимым напоминанием о том, что ее муж не всегда был директором завода. Как она ни старалась, на Селезневе-старшем «все плохо сидело». Приходилось бесконечно перешивать, а ей это стоило немалых нервов, потому что мужа было почти невозможно затащить в ателье. На Селезневе-младшем все сидело как влитое. Селезнев-старший до сих пор не избавился от ужасной, по ее мнению, привычки курить «Беломорканал». Селезнев-младший курил только американские сигареты. Селезнев-старший никак не мог выучить ни одной фразы из русско-английского разговорника. Селезнев-младший блестяще говорил по-английски и неплохо по-французски. Селезнев-старший не занимался никаким спортом. Селезнев-младший играл в теннис, катался на горных и водных лыжах, занимался фигурным катанием и карате. Селезнев-старший бесконечно перечитывал одну и ту же книгу — «Война и мир». Селезнев-младший читал «Тропик Рака» Генри Миллера в подлиннике. Своим сыном Селезнева как бы брала реванш за простонародность мужа.
«Ты помешался на своей продукции. А вот мой сын — это моя продукция…» — как-то гордо сказала Селезнева мужу. «Да, к сожалению, твоя…» — невесело признал Селезнев-старший. Он уже давно не любил жену, а может быть, не любил никогда, но был настолько измотан, что у него не было сил разводиться.
Перед отъездом сына в Москву на вступительные экзамены Селезнев-старший вошел в комнату сына, когда тот уже лежал в постели, читая биографию Черчилля. Селезнев-старший был в шелковой пижаме, расписанной пальмами и обезьянами, тайно им ненавидимой, и в простеньких черных шлепанцах на войлочной подошве, которые он твердо отстоял от многих попыток жены, не раз пытавшейся выбросить их и всучить ему взамен голландские сабо, грохочущие, как танки.
От Селезнева-старшего сейчас пахло водкой, хлопнутой им с устатку после работы в вахтерском закутке Васюткина. Селезнев-старший, споткнувшись о гантели, разгреб рукой валявшиеся на тахте пластинки и, высвободив для себя кусочек жизненного пространства где-то между Элвисом Пресли и новинкой — первой долгоиграющей «Хвостатых», сел, опустив тяжелые веснушчатые руки так, что они почти касались ковра с перуанской ламой.
— Твоя мать заставила меня позвонить ректору в Москву, попросить за тебя. Я его знаю по фронту. Мы были в одном взводе — Васюткин, он и я… Я позвонил, хотя мне и было это противно. Я стал трусом. Я боюсь скандалов твоей матери…
— Я не ответствен за материнскую сыноустроительную дрожь… — ответил Селезнев-младший, закладывая биографию Черчилля паркеровской ручкой. — Меня примут и без твоей помощи. И без помощи гегемона на вахте.