Задумываясь о своем будущем, я связывал его с Ленинградом, но, для того чтобы здесь остаться, нужна была постоянная – а не временная, как на время учебы, – прописка. Получить ее было сложно. Тетушка мамы, жившая на Петроградской стороне в большой коммунальной квартире, готова была прописать меня у себя, но одного желания маминой тетушки было еще недостаточно. Алексей был в курсе моих мытарств, связанных с постоянной пропиской, и переговорил об этом с отцом. Юрий Павлович, много писавший о нашей милиции и, разумеется, хорошо знавший все ее руководство – начальник ленинградской милиции был его личным другом, – решил и эту мою проблему. Мне требовалось лишь написать заявление да получить новенький паспорт со штампом о постоянной прописке.
Здесь, в их доме, встречались мне люди самые разные, среди них и такие, чьи изломанные судьбы напоминали о нашем недавнем трагическом прошлом. Однажды, подходя к их дому, я обратил внимание на редкую в ту пору машину иностранной марки – то ли «форд», то ли «бьюик», – но с ленинградским номером. Машина принадлежала старому другу писателя. Самого его я не видел, только слышал его голос, доносившийся из кабинета. Голос был с иностранным акцентом, скорее даже не с акцентом, а с какими-то особыми интонациями. «Настоящий англичанин», – пояснил Алексей и рассказал мне историю этого человека – убежденного коммуниста, который в конце двадцатых годов, когда состоялся первый визит советских военных кораблей в Англию, оказался на борту одного из них, а затем – в Ленинграде. Горя желанием строить новую жизнь, он, будучи хорошим специалистом, получил работу на Адмиралтейском заводе, женился на русской, но в середине тридцатых годов, как английский шпион, угодил в лагерь. Недавно его реабилитировали, освободили – и вот он здесь, в Ленинграде. Семью его тоже причислили к врагам народа. Жена умерла в Сибири, а дочь – прямо как в песне Александра Галича о генеральской дочери, которую в то время я, разумеется, еще не знал, – там же, в Сибири, опустилась на самое дно.
И после всего, что обрушилось на него, он хотел лишь одного: найти, достать хоть из-под земли того проклятого следователя и расправиться с ним. Никто не мог удержать его от этих намерений. Как Юрий Павлович ни убеждал, ни уговаривал, все было бесполезно. И вот он узнаёт его телефон, звонит. Как же он удивился, когда через столько лет следователь сразу узнал его – может быть, по его акценту? – и тут же согласился встретиться с ним у себя дома! Англичанин не стал откладывать эту встречу. Можно представить, в каком он был состоянии, но, когда дверь открылась, он просто остолбенел: перед ним в инвалидной коляске, с наброшенным на ноги – вернее, на то, что от них осталось, – пледом, сидел изможденный старик. «Я догадываюсь, зачем ты пришел, – глухо сказал калека, – но время терпит, и поначалу, может, поговорим? Лучше всего за рюмкой, если, конечно, не возражаешь. Вот, – он протянул англичанину деньги, – если нетрудно». Денег англичанин не взял, но тут же отправился за бутылкой.
Потом они сидели и пили водку, и он узнал, что ровно через два месяца после его осуждения сам следователь попал в ту же самую мясорубку, сам оказался в лагере – там-то он и потерял свои ноги: гангрена. Так, предаваясь воспоминаниям, они прикончили эту бутылку, друзья по несчастью. Надо ли говорить, что англичанин забыл о справедливом возмездии? Потрясенный услышанным, я тогда подумал, что Юрий Павлович обязательно напишет об этом повесть или роман, – не написал. Может быть, не успел. Но знаменитое чеховское ружье все равно выстрелило, да еще как! «Хрусталев» Алексея Германа – гениальное киновоплощение того давнего, времен нашей юности, потрясения, которое мы тогда испытали. Но сколько таких романов могло быть тогда написано!
Именно в это время мне довелось познакомиться с собственным дядей – двоюродным братом мамы, – которого постигла примерно та же судьба. Случилось это в год моего рождения, вот почему наше знакомство состоялось с таким опозданием. Теперь, после освобождения, он жил в небольшой квартире – кстати, в одном доме с англичанином. Это здание с белыми колоннами недалеко от Петропавловской крепости не зря называли «домом позднего реабилитанса»: его населяли три поколения репрессированных – жертвы послеоктябрьского периода, а также тридцатых и послевоенных годов. Интересно, что дядя мой после своего возвращения тоже столкнулся со своим бывшим следователем. Правда, произошло это совершенно случайно. Он не искал этой встречи, но он (совсем больной человек, каким его сделал лагерь) потратил последние свои силы, чтобы помешать дальнейшему процветанию этого заплечных дел мастера. И он своего добился. Всем нам хотелось верить: подобное больше не повторится. Но, пытаясь осмыслить прошлое, мы не очень-то разбирались в происходящем. Отдельные факты не складывались в единое целое. Мы верили в перемены, думали, что все само собой рассосется. Наверное, жить так было легче и проще. Мы беззаботно фланировали по Невскому.
Единственной целью этих прогулок было знакомство с симпатичными девушками. А когда в кармане вдруг заводились деньги, мы чувствовали себя прожигателями жизни, тут же направлялись в кафе или ресторан. Хорошее было время… «Универсаль» и «Метрополь» по ценам были иногда доступны и нам, студентам. А в «Восточном зале», что находился на углу Невского и улицы Бродского и где в те годы собиралась богема, официанты могли обслужить вас и в кредит.
На эстраде играл небольшой оркестр со скрипачом-солистом, типичным евреем, точно сошедшим с картины Шагала. Звали его Степан, но все обращались к нему запросто: Степа, и он охотно всем пояснял, откуда у него такое русское имя. Ему его дали русские люди, подобравшие сироту, убежавшего из еврейского гетто в Вильнюсе. Играл он великолепно. Пел он тоже неплохо. Когда он был в настроении, то спускался с эстрады в зал и, продолжая играть, лавировал между столиками, откуда ему кричали: «Сыграй нам это!», «Сыграй нам то!» – с уверенностью, что нет ничего, чего бы он не сыграл. В этом «Восточном зале» царила чудесная доброжелательная атмосфера, о которой я с благодарностью вспоминаю и сегодня, сидя в каком-нибудь венском кафе. Что стало со Степой потом, я, к сожалению, не знаю.
На Невском проспекте я встретил и своего первого немца, с которым обменялся лишь двумя-тремя ничего не значащими фразами. Мне давно уже хотелось применить на практике мой немецкий язык, проверить самого себя. Не в стенах института, анализируя произведения современных немецких писателей (Томаса Манна, Лиона Фейхтвангера или Анны Зегерс), попадавших к нам спорадически и лишь в изданиях издательств ГДР. Книг авторов из Западной Германии у нас тогда почти не водилось, и в студенческой Публичке до них тоже было не добраться. Немца, которого я случайно встретил на Невском, звали не очень-то приятно – Гансом. Во время войны все немцы для нас были Гансы и Фрицы, как русские для немцев – Иваны. На нем была серая, напоминавшая о вермахте шинель (форма офицера армии ГДР), но он был молод, как и я, и у него было открытое и хорошее лицо, и когда он заговорил, то сразу вызвал к себе доверие. И чем больше он говорил, тем меньше я ощущал присутствие его формы. Для меня важно было не только то, что я мог говорить с ним по-немецки, но и то, что я мог говорить о самой Германии – о ее прошлом и настоящем, о Веймаре и Освенциме, Гёте и Гитлере. Конечно, он был только слушателем Военно-транспортной академии и не мог ответить на вопросы, тревожившие меня, но он отвечал всегда честно. Думаю, и он узнал от меня много такого, что не преподавалось в его академии.