И здесь, на Западе, я много раз вспоминал слова тети Гюнтера Грасса: мне близок этот душевный разлад. Так, я припоминаю, что во время моих более поздних поездок в Германию и Англию трижды не мог сдержать слез – по-настоящему плакал, будучи уже взрослым человеком и отцом семейства. В Англии, в небольшом университетском городе Рединге, в тюрьме которого Оскар Уайльд написал свою знаменитую «Редингскую балладу», я оказался во время одной из своих прогулок по городу перед трехэтажным зданием с вывеской «Сказочная страна детства». Я вошел в здание и более часа бродил по всем его трем этажам, показавшимся мне гигантским миром игрушек, и никак не мог прийти в себя, поскольку у меня из-за войны никогда никакой игрушки я припомнить не смог. А здесь был целый мир, способный удовлетворить самые заветные стремления и желания ребенка. Я еще вижу, как ко мне подходит продавщица; слышу, как она озабоченно спрашивает, все ли со мной в порядке, и слышу свой ответ, что чувствую я себя хорошо, как в Стране чудес. Она не поняла меня. Но как ей было понять меня, родившегося в провинциальном русском городе накануне страшной войны; меня, которому во всем этом игрушечном богатстве было отказано; меня, который знал, что и сегодня не для всех детей в России доступна эта Страна чудес.
А через несколько дней для слез представился новый повод, теперь уже в Ливерпуле, где ожидал в одном из ливерпульских пабов английского профессора Кевина Т., с которым я познакомился за несколько лет до этого при весьма забавных обстоятельствах в Ленинграде. Дело в том, что я, как всегда, прирабатывал. На этот раз – в Институте театра, музыки и кинематографии в здании знаменитого Музея музыкальных инструментов на Исаакиевской площади. Переводил я чрезвычайно бодро, так как тема была мне хорошо знакома: за год до этого симпозиума именно на эту тему я написал всю обзорную часть диссертации некой Г. Д., вышедшей замуж за немецкого коммерсанта. Так что переводил я, опережая сам доклад. И вот в перерыве я спустился на второй этаж, туда, где располагался Музей музыкальных инструментов.
Перед входом в музей стоял странный тип явно не нашего вида, который пытался выяснить режим работы музея. Я решил помочь гостю и выяснил, что он турист из Англии и на следующий день улетает в Лондон. До открытия музея оставалось еще пара часов, и я пригласил гостя перекусить со мной в замечательном по тем временам заведении на близлежащей улице Гоголя «Погребок», в котором подавали эскалопы прямо с мясокомбината. Заказав графинчик водки и эскалопы, я рассказал немного о себе и узнал, что Кевин – профессор Ливерпульского университета, химик, что его хобби – музыка, что Россию он узнавал по музыке Глинки, Чайковского, по книгам Толстого, Чехова, Достоевского. Славный это был разговор! И, расставаясь, мы обменялись адресами.
И вот через несколько лет после той случайной ленинградской встречи – встреча запланированная, теперь уже в Англии, в Ливерпуле. Пока мы с женой ждали профессора, паб стал наполняться странными гостями. Помещение паба вдруг все заполнилось неторопливыми людьми, очень похожими друг на друга своими круглыми улыбающимися лицами. Группа даунов (человек двадцать пять, два сопровождающих) удобно расположилась за столиками и у стойки бара. У каждого из них на шее на изящном шнурке висел кошелек, из которого они вынимали деньги, рассчитываясь за незамысловатые заказы: пепси, сок, бутерброд с ветчиной. Не знаю, таким ли изящным шнурком вдруг затянулось мое горло, но я почувствовал, как подступают слезы. Боже милостивый! Это же серьезные инвалиды! Но для окружающих это нормальные сограждане, к которым относятся так же, как ко всем остальным. Я вспомнил о наших инвалидах, и на душе стало тоскливо и мерзко.
Мне думается, я не должен стыдиться ни за свои тогдашние слезы в Рединге, ни за те, которые выступили у меня на глазах, когда я стоял в Берлине перед витриной магазина, который, как мне тогда казалось, ломился от продуктов для диабетиков, и невольно мысленно возвращался к безутешным полкам ленинградских магазинов и к моему страдавшему от жестокого диабета тестю – инвалиду Отечественной войны, которому приходилось, несмотря на свою инвалидность, подвергаться бесконечным унижениям или солидно переплачивать за столь необходимые, но отнюдь не качественные диабетические продукты; и за слезы в Ливерпуле.
Особенно, однако, меня затронула за живое постановка мюзикла Анатевка «Тевье-молочник», которая в то время в Советском Союзе была еще запрещена. Я сидел в партере в Комической опере в Восточном Берлине и вдруг увидел хорошо знакомую атмосферу моего детства, услышал вновь (впервые в своей жизни – со сцены) слова на идиш, звуки и мелодии, которые у нас десятилетиями подвергались гонениям и которые – как едва ли что-нибудь другое до этого – отбросили меня к себе самому, к тому, что остается от человека, когда он сбрасывает с себя всякое здравомыслие и рассудительность, всякое умствование и всеми фибрами души ощущает свою первооснову, свой первоэлемент. Я потерял (в буквальном смысле слова) самообладание и громко всхлипнул. Покинул театр, прежде чем опустился занавес. А в Советском Союзе я, между прочим, как бы мне худо подчас ни приходилось, ни одного-единственного раза не плакал.
Я нашел проверенное средство против этого, и, когда у меня было плохое настроение или я был чем-нибудь удручен, мне стоило лишь зайти в один из шляпных магазинов. Странным образом, имелось довольно много шляпных магазинов – по крайней мере, в том районе города, в котором я жил. Я входил в один из этих магазинов и начинал примерять перед зеркалом шляпы диковинных фасонов. А когда к этой шляпной невидальщине добавлялось лицо (в данном случае – мое), я начинал хихикать, давиться от смеха, гоготать и реготать, начисто выхохатывая все то, что меня удручало. Из зеркала на меня смотрел самодовольный партийный чин, которого Седьмого ноября членовоз только что подвез к трибуне или Мавзолею Ленина в Москве.
Тем временем я возвратился из моей первой зарубежной поездки в Восточный Берлин – в ленинградскую повседневность и в не очень любимый Институт холодильной промышленности. Мнимая честь, которая ему была оказана моей командировкой, была очень скоро забыта, и институт не смог – или не захотел – сделать меня полноценным членом преподавательского коллектива и перевести на целую ставку. Не помогло и то, что почти готова была моя диссертация. Обычно над диссертацией я работал вечерами и ночью в крохотной ванной комнате нашей квартиры на заднем дворе, потому что в одной комнате спала моя жена, а в другой – дочь. А днем, покончив с преподаванием в институте, я отправлялся в Публичку или на другой конец города преподавать будущим кандидатам наук немецкий язык: готовил их к кандидатскому экзамену по иностранному языку.
Странно как-то это все было, умопомешательство какое-то. Днями я вдалбливал в студентов ни в малейшей степени не интересовавшие меня технические термины, думая при этом о моих ночных занятиях в ванной комнате – анализе произведений Стефана Цвейга, творчеству которого была посвящена моя диссертация. Так, везти свой воз от зари до зари я пытался как мог, да еще как-то выкраивал время на чтение немецкоязычной литературы.
После защиты диссертации я надеялся наконец-то найти подходящее место работы с приличным окладом, чтобы со временем иметь больше возможностей заниматься литературным переводом. Но кому я был нужен? Где было это надежное место работы?