Вчерашний мир. Воспоминания европейца | Страница: 128

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Публикация всего нескольких глав из последней книги „мелкобуржуазно-поверхностного“ автора из Австрии вызвала к жизни целый поток писем в редакцию журнала „Нева“ со всех уголков страны. Именно тогда у меня возник навязчивый вопрос (впервые столь ясно), простенький, незамысловатый вопрос. Как это – почему? как объяснить? – что именно этот, в сотнях критических статей характеризовавшийся как упаднически декадентский представитель буржуазии, этот хотя и рекомендуемый Луначарским и Фединым, однако же тем не менее „декадентский“ писатель – не говоря уже о его еврейском происхождении – был столь популярен повсюду в гигантском Советском Союзе и таковым и остался именно среди абсолютно немелкобуржуазных, неупаднических, недекадентских и нееврейских строителей социализма в сталинском государстве? В его книгах, очевидно, должно было быть нечто, что притягивало советских людей; его книги, вероятно, пробуждали нечто особенное в душах и мозгах жителей аморального, жестокого и лицемерного государства. В процессе подобных размышлений непременно приходишь к теме русской души. Она что, была ему как-то знакома? Обратимся к Стефану Цвейгу:

„Впервые ехал я по русской земле, и – странное дело – она не казалась мне чужой. Все было удивительно знакомо – тихая грусть широкой пустынной степи, избушки, городки, высокие колокольни с луковичными завершениями, бородатые мужики – каждый не то крестьянин, не то пророк, – улыбавшиеся нам открыто и добродушно, женщины в пестрых платках и белых фартуках, торговавшие квасом, яйцами и огурцами. Откуда я знал все это? Исключительно благодаря замечательной русской литературе – по произведениям Толстого, Достоевского, Аксакова, Горького, которые столь правдиво изобразили «жизнь народа». Мне казалось, хотя я и не знал языка, что понимаю то, что говорят… люди…“

Чувствовали ли русские читатели эту осведомленность Стефана Цвейга, его близость русской душе? Воспринимали ли, замечали ли в его произведениях его особую „русскость“? Соответствовали ли поступки и внутренний мир героев его новелл и романов внутреннему состоянию русских людей, их качествам и особенно – их менталитету? Многие его герои переживают трагедии. Среди них есть много грешников; беспокойные, мечущиеся характеры и души; запутавшиеся, потерянные люди. И многие из них идеалисты. И русский человек – скорее идеалист, чем материалист. За друга, женщину, приятное общество русский человек может внезапно, как это изображает Достоевский, растратить весь свой капитал: разбазарить, пропить, промотать, просто раздать. И все время он в поиске правды. Русский человек склонен к азартной игре, к риску. Душу его постоянно гложет неизбывная метафизическая трансцендентная тоска, торжественно объявленная в русской беллетристике „мировой скорбью“. Но так же и он, русский человек, живет, как многие герои Стефана Цвейга: не столько рассудком, сколько чувствами, душой.

Стефан Цвейг увидел (прежде всего в произведениях Достоевского) зияющие бездны жизни, угрюмое существование людей, страдающих от нужды и жестокости своих близких, бедственное положение и убожество будничной жизни, падение и гибель чистых душ – жертв алчности и эгоизма. И он искал исторические и психологические истоки русского человека, объяснение его способности страдать и сострадать. Стефан Цвейг понимал, что русский человек, как его любимый писатель Достоевский, искал собственный путь спасения человечества. Познать себя, терпеть, смирить гордыню, но также и бунтовать между Христом и социализмом.

Душа советского человека, стонавшая под сталинским сапогом, очевидно, жаждала чего-то, что находила именно в произведениях австрийца Стефана Цвейга. Обратимся еще раз к последней книге Стефана Цвейга, а именно к тому месту из „Вчерашнего мира“, в котором выражен, так сказать, „нерв“, кредо творчества Стефана Цвейга: „Летом 1905 или 1906 года я написал пьесу; как того и требовал дух времени, это была стихотворная драма, и притом в античном стиле. Называлась она «Терсит». <…>…в этой драме сказалась уже определенная черта моего душевного склада – никогда не принимать сторону так называемых «героев» и всегда находить трагическое только в побежденном. Поверженный судьбой – вот кто привлекает меня в моих новеллах, а в биографиях – образ того, чья правота торжествует не в реальном пространстве успеха, а лишь в нравственном смысле: Эразм, а не Лютер, Мария Стюарт, а не Елизавета, Кастельо, а не Кальвин; вот и тогда я тоже взял в герои не Ахилла, а ничтожнейшего из его противников – Терсита, предпочел страдающего человека тому, чья сила и воля причиняют страдания другим“.

Сталинский репрессивный „паровой каток“, выравнивавший всех людей под единый шаблон, лишал многих из них какой бы то ни было ориентации. Людям полагалось не мыслить, а лишь исполнять. Система не терпела никакой „мягкотелости“, ничего „деморализующего“. Человеку надлежало быть бодрым, свежим и настроенным по-боевому, именно как строителю социализма, – то есть быть маленьким винтиком огромного сталинского государственного механизма. Категория трагического считалась именно предосудительной, подозрительной и достойной презрения, как категория потустороннего, сфера неопределенного. Русского человека с его многовековой тоской по идеалу, по совершенству, по Абсолюту превратили в прагматичного исполнителя, которому не следовало задумываться над такими никчемными понятиями, как грех, совесть, мораль и ответственность чиновника, общества по отношению к государству и, в конце концов, к себе самому. Религиозный импульс, метафизическая тоска (страстное желание человеческого сердца), как и всякое сочувствие, всякое милосердие, всякое благоговение перед тайной смерти, высмеивались и подвергались издевке. И тайна любви была в определенном смысле обобществлена.

И было совсем не случайно, что книги Стефана Цвейга – именно его произведения – воскрешали в памяти столь знакомые по русской классической литературе (а в советское время почти забытые) представления о гуманности, милосердии и сострадании. В его книгах есть настойчивая солидарность с униженными и оскорбленными, то есть с жертвами. А в сталинском государстве жертвой мог стать каждый без всякой вины. Книги Стефана Цвейга показывали советскому читателю, как человек мог преодолеть безнадежность обыденной жизни, найдя в себе силы жить не по нормам и законам, которые навязывали ему обстоятельства, а им вопреки.

Русские переводы книг Стефана Цвейга выдержали испытание временем. Семь десятилетий подряд советские люди охотно читали их снова и снова. С наступлением перестройки открылась возможность для публикации произведений Стефана Цвейга, еще не вышедших на русском языке, – прежде всего „Марии Антуанетты“ и „Вчерашнего мира“.

Послушные „бойцы“ литературного фронта начали молниеносно открывать советскому читателю страшные тайны. Так, академик Затонский добавил вдруг в своем вступлении ко второму изданию моего перевода „Вчерашнего мира“ (1991 год) по сравнению с первым, 1987 года, целый абзац (двадцать полновесных строк!), в котором он с прямо-таки невероятной отвагой сообщает посткоммунистическому читателю, что в книге „Вчерашний мир“ – эпитет там воистину начертан черным по белому – содержатся „еврейские“ (sic!) судьбы, и он даже упоминает – просто невозможно поверить! – такие безобразные имена, как Герцль и Дрейфус, не говоря уже о слове „сионизм“. К сожалению, столь отчаянно смелый академик заканчивает свою статью выдумкой, чтобы не сказать чистым враньем: якобы Цвейгу недостало душевных сил и по этой причине он покончил жизнь самоубийством. И хотя академик-сорвиголова говорит о еврейских судьбах в книге, но самую страшную тайну он не осмеливается открыть, а именно тот факт, что Стефан Цвейг сам был евреем.