По прошествии длительного времени довольно четко видно, что своим успехом экологическая аргументация в защиту леса была в немалой степени обязана стратегически-тактическим интересам государственных лесных служб. Экологическими доводами можно было заткнуть смысловую дыру, возникшую после того, как утратила былую эффективность угроза о дефиците дерева. Кроме того, от них можно было построить идеологический мост к популярному тогда лесному романтизму. В Германии к этому добавились требования учения о чистом доходе с земли [190] , в соответствии с которым лесное хозяйство должно было вооружиться строгой последовательностью смет расходов и доходов и избавиться от какой бы то ни было скрытой сентиментальности. Это привело к тому, что и экологические доводы приобрели более четкие формы (см. примеч. 48).
При том ученым-лесоводам хорошо известно, что многое в утверждениях об экологическом значении лесов было более или менее спекулятивным. Это касалось прежде всего связи между лесом и климатом, но также и связи между обезлесением и наводнениями. Уже современникам было ясно, что тут происходит политический спор. Сегодня мы гораздо лучше понимаем, насколько комплексны и разносторонни взаимодействия древостоя и гидрологического режима почвы; но и в XIX веке было ясно, что здесь и речи быть не может о прямой и универсальной причинно-следственной связи. Теоретически возможно и то и другое: деревья могут накапливать влагу, но могут и отнимать ее у почвы. У отдельных видов (эвкалипт, береза) преобладает второе – эффект осушения. Кроме того, не только корни лесных деревьев связывают и задерживают почвенную влагу, на это способны и травы, и кустарники. Прямыми причинами катастрофических наводнений, как правило, являются сильные осадки, но не корчевание лесов. Последствия сокращения лесных площадей в основном остаются скрытыми и проявляются постепенно. Тем не менее признано, что в горных регионах лесные массивы благодаря своим глубоким корневым системам в целом лучше регулируют водный баланс, чем менее высокая растительность (см. примеч. 49).
В Швейцарии, в лесной политике которой не было абсолютистской традиции, поводом для вмешательства государства в лесные дела послужило катастрофическое наводнение 1868 года. Задолго до этого автор лесных реформ Ксавье Маршан (1799–1859) говорил о «высоком назначении» лесов в «бюджете природы», но только наводнения смогли сломить сопротивление кантонов против лесной политики Берна. Жители долинных земель, страдавшие от разливов, обвиняли в «альпийской напасти» горных крестьян, Маршан видел в этой «напасти» месть природы за свершенные по отношению к ней грехи. Однако специалисты и тогда уже понимали, что вина крестьян совсем не доказана. Серии наводнений случались и тогда, когда о крупных вырубках в горах еще и речи не было (см. примеч. 50). В лесной политике проявился древний антагонизм между верхними и нижними землями (Ober– und Unterland). Тем не менее сегодня никто не станет оспаривать, что политика поддержки и воссоздания лесов в целях защиты от лавин, сохранения почвы и водного баланса была в целом разумной. Если при угрозе наводнения главную роль играл климат, а состояние леса было не более чем вторичным фактором, то что-либо изменить можно было только в этом вторичном факторе. И сегодня экологическая политика вынуждена прибегать к такой логике в случаях, когда она покоится на гипотетическом базисе и не способна объять весь комплекс причин проблемы.
Отношение человека к природе включает не только прагматические, но и эмоциональные и духовные мотивы. Это относится как к древности, так и к эпохе модерна. Однако не все эти мотивы располагаются на одной линии. Что они должны означать и во что они выливаются на практике, не всегда легко вычитывается из них самих и требует пристального изучения. Поскольку медитации о природе и сами по себе дарят людям состояние счастья, они вовсе не вынуждают человека к практическим шагам!
Автор книги «Смерть природы» Кэролин Мерчант постаралась показать, что представление о природе как одной из изначально данных человеку женских сил – как кормящей матери – пало жертвой патриархальных рационализаторских процессов Нового времени. Однако работы британских историков Кейта Томаса и Саймона Шамы позволяют с легкостью выдвинуть противоположный тезис: именно в Новое время буйство идей и идеалов, связанных с природой, достигает своей наивысшей точки. Декарт, наиболее авторитетный свидетель для Мерчант, называет животных бездушными механизмами, их крики от боли он уподобляет скрипу машины. Но это еще не последнее слово эпохи модерна. «Когда я играю с моей кошкой, – спрашивает себя Монтень, – то кто знает, не развлекается ли она со мной куда больше, чем я с ней?» Томас считает, что именно в раннеиндустриальной Англии произошло размывание четкой границы между человеком и животным, двигателем этого процесса была растущая любовь к домашним животным. Если еще в XVII веке на церковных праздниках нередко публично сжигали живых кошек – как воплощение черной магии и коварства! – то с XVIII века кошка выступила на авансцену в качестве домашнего любимца. Скотобойни и животноводческие комплексы XX века – не логическое продолжение в отношении человека индустриальной эпохи к животному, а непреднамеренные последствия динамики массового потребления, а также гигиенических норм Нового времени (см. примеч. 51). Однако их наличие говорит о том, что многие энтузиасты природы чрезвычайно долго не проявляли интереса к регулированию экономико-технологических процессов.
Действительно ли эпоха модерна проходила под знаком секуляризации и сциентификации природы? Это расхожий тезис, и многое говорит в его пользу. Но вместе с тем в природе остается, и более того, даже переживает в ней свое воскресение Божественная суть. Вера в Богиню Природу, тайная религия, столетиями скрытая под христианскими одеждами, становится для все более широких слоев общества единственной надежной опорой мышления и веры. В течение XVIII века признания в любви к природе эволюционируют в «своего рода религиозный акт» (см. примеч. 52). Романтическая живопись и поэзия придают природному пейзажу особую прелесть, указывающую путь в зачарованный потусторонний мир и пронизывающую зрителя дрожью. Не остается в стороне и новое естествознание. Алхимия представляла природу антропоморфно, она не знала граней между органической и неорганической природой, лишь позже люди научились мыслить природу автономно, осознавать своеобразие органического мира. В понятии «закон природы» природа предстает как высший законодатель.
Это всего лишь история игры слов, фантазий, живописи, в лучшем случае – садового искусства? Но внимательный взгляд разглядит, что за всем этим кроются витальные движущие силы, древний и современный опыт страсти и страдания. С Античности и до модерна в любви к природе, в идиллии садов и гротов были скрыты эротические мечты и желания. Молодой Гёте, и сам не раз обожествлявший природу, пародирует тогдашний культ природы в драме «Сатир», где новоявленный проповедник природы, заморочивший голову всему народу, подлежит в конце концов разоблачению как похотливый козлоногий фавн, который от имени всей святости новой природной религии вспрыгивает на юную деву. Кроме того, в ностальгии о природе отражается мучительный стресс от натиска индустриализации и урбанизации. Не случайно природный романтизм впервые расцветает в Англии эпохи начала индустриализации: он с самого начала сопровождал индустриализацию, принимая на себя вызванные ею боли. В эпоху начала культа природы люди обнаружили, что у них есть нервы, и что эти нервы очень уязвимы. «Торговец и адвокат бегут из уличной сутолоки и суеты, – писал Эмерсон [191] , – стоит им только взглянуть на чистое небо и на леса, они вновь становятся людьми». Позже Джон Мьюр, отец-основатель американских национальных парков, находил сторонников в своей борьбе против лесорубов и инженеров-гидростроителей среди нервнобольных (см. примеч. 53). Биографии, идет ли речь о Жан-Жаке Руссо или Германе Лёнсе, дают немало примеров человеческих судеб, в которых явно прослеживается связь между культом природы и психическими недугами.