А тут вдруг у нее в гостях: краснолицый, с брюшком, с большими залысинами – будто лет на двадцать старше. Сидят, пьют кофе. Початая бутылка коньяка на столе, золотистое мерцание в хрустальных рюмках. У Леды на лице легкая грусть и еле уловимая усмешка. С чего бы? Ведь бывала довольно непримиримой, не прощала обид. Если разочаровывалась, то фундаментально, а тем более если бывала обижена – вычеркивала человека навсегда. Как бы забывала о нем, словно тот никогда не существовал.
Что-то явно сдвинулось в ее жизни – вдруг стала оборачиваться назад. Ведь не просто вспомнила бывшего однокашника, но даже и к себе позвала (а может, сам же пришел?).
Потом, чуть позже, осенило: хотела увидеть разрушительные последствия жизни – в мешках под глазами, залысинах и брюшке, все что осталось от когда-то статного, симпатичного парня, если судить по школьным фотографиям (он рядом с Ледой или чуть позади), – разбросаны были тут же, на столе, возле рюмок с коньяком и тарелкой с сухим печеньем. Подозреваю, что ей просто надо было лишний раз убедиться: жизнь уходит не только из нее одной, она беспощадна ко всем, обидчикам и обиженным, победителям и побежденным, отличие лишь в том, что к одним она более беспощадна, к другим чуть менее, одним дается легче, другим труднее. В конечном счете невелика разница. Во всяком случае не настолько, чтобы из-за этого особенно переживать.
Означало ли появление Буровцева, что она простила его? Реабилитировала? Помирилась с ним?
Кто знает…
Ладно, с людьми. У нее и с музыкой были странные отношения.
Играла на фоно, даже довольно искусно (пальцы длинные, тонкие, в раннем детстве учили, пианино в ее комнате), на школьных концертах выступала, но потом забросила (лень), несмотря на давление родителей. Лишь изредка присаживалась пробежать по клавишам, под настроение.
Пальцы не просто извлекают звуки из музыкального инструмента, но загадочно улавливают гармонию.
Ну да, главное – гармония!
Учительница музыки, седенькая старая дама, дочь, между прочим, не кого-нибудь, а графа, того, дореволюционного, кокаиниста, дальняя родственница, маленькая, с лаконичным прямым аристократическим носиком внушала, ставя на проигрыватель пластинку Бетховена в исполнении Рихтера: музыкант не музыкант, а любить надо… В юности, наставляла, музыка окрыляет, в зрелости – укрепляет, в старости – поддерживает…
Зацепка, короче. Опора. Лествица.
Одно время (был период) не снимала наушники, слушала – и легкую, и классику, и даже рок, посуду мыла, еду готовила под музыку, а потом вдруг раз – и все, оборвалось. Перестала слушать вовсе.
Потом выяснилось: боится. Сама призналась: появился какой-то страх перед музыкой. Слишком много всего закипает внутри. Раньше это повышало тонус – хотелось жить, любить и вообще…
А теперь? Обман мерещился.
Вот-вот, боялась обмана. Музыка сулит нечто, чего, может, уже не суждено. И еще кажется, что та может заглушить. Да, заглушить что-то очень важное. Она стала постоянно прислушиваться к чему-то, прислушивается, прислушивается, словно опасаясь упустить что-то очень важное. Может, к себе самой – что в ней проявится какая-то правда, некое откровение, которое и переменит жизнь. Что-нибудь эдакое, судьбоносное. А может, к чему-то вовне. Боится упустить какой-нибудь знак, который ей может быть подан.
Однако пройти спокойно мимо музыкантов в метро была не в силах. Останавливалась и слушала. Особенно если скрипка. Встанет неподалеку (но и не совсем рядом) и слушает, а потом, уже уходя, денежку положит.
Судя по всему, ей даже не обязательно было качество, плохо или хорошо – не так важно. Главное, что расслышала вдруг свое – мелодию или что. Тут же вся напрягалась и, пока проходила, скажем, по длинному тоннелю с Театральной на Охотный ряд, голову сразу приподнимала, ловя звуки скрипки (флейты или гитары). Так и шла, задрав подбородок навстречу музыке (музыканта не видно), порозовевшая от возбуждения, а когда подходила ближе (даже если спешила), сворачивала в сторону и застывала, опершись плечом о мрамор.
Ноздри вздрагивали, жилка на виске вибрировала, когда слушала.
Конечно, ей нужно было учить английский. Школа не считалась, институт тоже, да и подзабыто за годы. Курсы, на которые она пошла (деньги немаленькие, но отец спонсировал) были неплохие, при ее-то способностях (обезьяньих, как говорила преподавательница, пожилая опытная дама, много лет прожившая в Англии, но после очередной перетруски в министерстве иностранных дел вынужденная с мужем, сотрудником посольства, вернуться).
Они даже подружились с этой дамой, которая почему-то выделяла ее в группе и даже приносила ей отдельно магнитофонные кассеты с какими-то оксфордскими продвинутыми курсами. «У вас прирожденный лингвистический дар», – говорила, не подозревая даже, что только сыплет соль на рану.
Говорить про дар человеку, не ведающему, что с ним будет завтра… И тем не менее Леда находила в себе силы не только не подавать виду, брать кассеты, а главное, аккуратно посещать курсы, прилежно готовиться к очередному занятию.
Однажды мне вдруг, ни с того ни с сего, нестерпимо захотелось ее увидеть (уже было известно). Внезапно представил, каково ей – носить в себе мысль об этом. Пронзило, что вдруг ее не будет. Даже не мысль, а что-то другое, мгновенное. Я знал, где находятся ее курсы, недалеко от метро Пушкинская, в самом центре (она как раз должна была заниматься). Там, в глубине двора, я и уселся на какой-то ящик, позади высокого раскидистого клена – до конца занятий оставалось минут двадцать.
Наконец, дверь в очередной раз распахнулась и появилась она – как обычно в синих туго обтягивающих джинсах, в легкой блузке, темные волосы слегка растрепаны (наверняка теребила их, сидя за партой). Лицо все еще сосредоточенное, бледное, усталое.
Леда.
Хотелось вскочить ей навстречу, но что-то удержало. Так и продолжал сидеть, даже не окликнув, наблюдая за ней – как она идет к воротам, как знакомо передергивает плечом, поправляя черную сумочку с блестящей защелкой (рядом с косметикой, пачкой сигарет и зажигалкой – учебник, маленький словарик, тетрадка, ручка), ни дать ни взять школьница (время тронулось вспять). Видеть вот так отстраненно близкого человека всегда почему-то немного больно – может, именно из-за этой отдельности, из-за того, что ты видишь его, а он тебя нет, – вроде как беззащитность.
Остановившись на минуту, вытащила сигарету, чиркнула несколько раз зажигалкой, в конце концов вспыхнувшей, жадно затянулась. И снова двинулась, окутанная дымком, слегка встряхивая волосами, будто отгоняя какие-то назойливые мысли.
Некоторое время я шел вслед за ней по другой стороне, напряженно следя за каждым ее движением, словно стараясь запомнить, вобрать как можно глубже, но потом вдруг устыдился такой своей пристальности, такой непонятно-для-чего-слежки, словно предающей ее чему-то неотвратимому.
Может, и надо бы окликнуть, стряхнуть морок, но – не рискнул. Свернул в ближайший переулок, виновато унося на сетчатке ускользающий силуэт.