Тут он заметил, что Елена возбудилась, прислушался. Услышал, что доктор говорит про больницу, подумал: «Теперь-то она не станет удерживать малыша. Отдаст как миленькая».
— Я ей вчера говорил, что надо в больницу, — сказал он.
И все-таки она упиралась:
— Чем же дома ему хуже? Лучше. Никакая няня за ним так не будет ходить.
— Он должен ехать, если вы желаете, чтобы я взялся за этот случай.
— Да что с ним такое?
— Это необходимая мера. — И доктор защелкнул замки саквояжа.
— Я побегу за такси? — тихонько спросил у дяди Филип.
Левенталь кивнул. Филип метнулся за дверь.
На обратной дороге к Манхэттену доктор сказал Левенталю, что, как ему кажется — диагноз, естественно, нуждается еще в подтверждении, — у Микки редкая бронхиальная инфекция. Он несколько раз повторял какая, Левенталь старался запомнить, но вылетело. Это болезнь серьезная; не обязательно, разумеется, с летальным исходом. «По-вашему, вы ему поможете, доктор?» — страшно волнуясь, спросил Левенталь, и от слова надежды в ответ заметно расцвел.
Отчалили; огромные золотистые нимбы над доками могли наконец всласть поиграть на воде между берегом и кормой. «Я вот хотел вызвать брата телеграммой». Левенталь уже объяснил, что он не отец. Доктор ответил, что пока не видит необходимости. Значит, так Левенталь понял, не надо пороть горячку. Разумный совет. Зачем эта паника? Ничего уж такого страшного. Надо послать Максу письмо-телеграмму, он утром получит, и пусть сам решает, приезжать или еще потянуть. Паром вползал в жар и черноту порта. Скученные на палубе пассажиры притихли, как души, толпой призадумавшиеся о месте своего назначения. В очках глядящего в небо доктора двоилась лампочка над его головой. Левенталю хотелось побольше расспросить про эту болезнь. Она же редкая. Ну а может, например, объяснить медицина, почему такая штука нападает на ребенка со Статен-Айленда, а не из Сент-Льюиса, скажем, или Денвера? Одного из тысячи! Как они это объясняют? Или инфекция дремлет в каждом? Вдруг это наследственное? Но с другой стороны, ведь даже более странно, что люди, такие разные, отпечатки пальцев свои у каждого, вплоть до того, а вот не имеют своих, индивидуальных болезней? Обнадеженный доктором, он избавился от тоски, и безумно хотелось поговорить. Он бы с удовольствием все это обсудил, но уже несколько раз переспрашивал название болезни и не запомнил, доктор, наверно, составил о нем нелестное мнение. Будет, чего доброго, снисходить к профану. И потому Левенталь умолк, решил: «Ну да ладно». Но продолжал рассуждать про себя. Бог, считается, не взирает на лица, стало быть — для всех одни правила. Где это он прочел? Он старался вспомнить.
Они вошли уже в порт, вдруг жару разогнало ветром. Между берегами повсюду огни судов, сигналов, мостов, бежали и плыли, текли, полоскались, змеились, стоя, качались в прибое, и несся отчаянный вой с воды, когда задевали бакены. Палубу овеяло свежестью, то и дело паром подрагивал, будто прохваченный из-за островов дыханием океана. Когда подходили к Манхэттену, все повскакали со скамеек в салоне; когда чалили швартовы, началась жуткая давка. Левенталя оттеснило от доктора.
Он приехал домой подземкой и, протиснувшись через турникет, жадно, с облегчением глотнул посвежевший воздух улицы.
Ждал письма от Мэри — пора бы, — и торопясь открыл почтовый ящик, пока собака Нуньеса ему обнюхивала ноги. Мэри вместо письма прислала две густо исписанные открытки. Они с мамой в четверг выезжают в Чарлстон. Дом продали. Обе здоровы, он, она надеется, тоже, хотя такая жара. Лето, как всегда в Балтиморе, прелесть, буквально пьянит. Вторая открытка была совсем другое дело; уже с интимностями. Только Мэри способна вставить такое в открытку, куда всякий, кому не лень, может сунуть нос. Веселый, польщенный, гордясь женой, скорей довольный, чем озабоченный тем, что почтари небось заглядывали в открытки, он их спрятал в карман. «Ну как, я прошел проверку? — спросил у собаки. — А теперь слиняй». Нагнулся, схватил собачью морду, потрепал. И побежал к лестнице, собака за ним. «Слиняй, тебе сказано». Ногой преградил ей дорогу, кинулся в дверь вестибюля, захлопнул. «Домой!» — он вопил, он хохотал раскатисто. «Домой!» — он дубасил по дверному стеклу, а псина с хриплым лаем бросалась на дверь. Левенталь кинул соседу, которого еле знал: «Как собака комендантская разбушевалась! А? Слыхали ее?» Пожилое, бледное, бдительное лицо отозвалось кривоватой улыбкой, с ужасом вслушиваясь в дребезг и гам вестибюля. А Левенталь уже несся вверх, с грохотом топал, мел шляпой перила и, задыхаясь, ввалился в квартиру. Мэри! Душка! Была бы она сейчас тут, обнять ее, расцеловать. Скинул шляпу, пиджак, стянул ботинки, пошел открыть окно, отдернуть шторы. А там уже, чудная, стояла ночь. Воздух дрожал и светился. Взошла луна, высыпали редкие звезды, тучки постоят-постоят, и опять они поплывут, когда пробьется через жару ток прохлады.
Он зажег на бюро лампу и стал писать письмо своей Мэри. Мошки падали и снова взлетали с зелено высвеченного пресс-папье. Он подробно перед нею отчитывался, забыв, как нервничал, недомогал и метался. Про то, что было на службе, писать не стал. Подумаешь, дело большое. Слова лились быстро, били ключом; он писал про погоду, про то, что Вильма вылакала пиво, что в парке не протолкнуться. Потом как-то так он перешел на племянника, и тут горло ему что-то стиснуло, и слова не поспевали уже за разогнавшимся пером. Уже совсем другим тоном он писал про Елену. Он боялся взглянуть на нее, он признался, когда она влезла в такси и он клал закутанного малыша — два одеяла на него навертеть, при таком пекле! — к ней на колени. И снова нахлынуло; эти детские глазки, отблески счетчика в них, кожаный жар сиденья, шоферская челюсть корытом, длинный козырек этой черной фуражки, слезы Филипа, Виллани, оттесняющий детей к тротуару. У Левенталя бухало сердце, у него пересохло во рту. Ну а братец… Но как только вывел имя Макса, он встал, склонясь над бумагой. Он же собирался сразу ему послать письмо-телеграмму… Перо пачкало пальцы. Он его бросил, стал нашаривать ботинки в темноте за светлым ламповым кругом. Как раз нашарил, протискивал ноги, забыв про шнурки, и тут зазвенел звонок, долгий, настырный. Левенталь выпрямился, крякнув от удивления и досады. Кого это черт принес? Но ясно кого. Это Олби. Конечно, Олби. Левенталь приоткрыл дверь и услышал — мерное сопенье, стук шагов в гулком пролете лестницы. Пронеслась мысль — смыться, убежать через крышу. Тихонько прокрасться, да, еще не поздно смыться. А если этот за ним попрется, соседняя крыша в метре каком-нибудь, в два счета перешагнуть. А там — на улицу, и привет. Даже сейчас не поздно. Даже сейчас. Но он не двигался с места, чувствуя почему-то, что этим что-то доказывает. «Никуда я не побегу. Пусть сам уматывает. С какой стати?» Кинулся обратно к письму, дверь оставил открытой. Настрочил еще несколько проходных фраз, перечел. Подмахнул «Люблю, целую» и подпись. Он писал на конверте адрес, а Олби был уже в комнате. Левенталь знал, что он здесь, и перебарывал желание обернуться. Наклеил марку, запечатал конверт, прикинул вес и тут только будто заметил гостя, который, не разжимая губ, ему улыбался. Входить без стука, без приглашения — какое нахальство. Дверь, конечно, была открыта, но все равно нахальство — входить без стука. Левенталь уловил, ей-богу, чуть ли не восторг от собственной наглости во взгляде Олби. «Я обязан ему оказывать гостеприимство, так он себя ведет», — мелькнуло в голове.