Вдруг, как ни в чем не бывало, чуть ли не весело, она объявила:
— А вот и Филип, пиво нам принес.
И встала за стаканами. Потом были поиски открывалки; ее не нашли, Филип сшибал крышки о металлическую ручку кухонного шкафа. Елена хотела сделать бутерброды, и Левенталь сказал, что ему не хочется есть.
— Ах да, скоро ужин. Твоей даме не понравится, если ты аппетит испортишь. Как она? Такая хорошенькая девушка.
Елена ласково улыбалась. Она не знала даже, как Мэри зовут. Они и виделись-то раза два всего, три от силы. Левенталь не решился признаться, что Мэри уехала на несколько недель на юг, к матери. А то Елена бы в него вцепилась.
Чтоб переменить разговор, он спросил про брата. Макс с февраля в Галвстоне. Все собирается вызвать семью, но город битком набит, квартиру найти невозможно. Он ищет, как выкроит время.
— А почему он не вернется в Нью-Йорк, тут же есть у него квартира? — сказал Левенталь.
— A-а, да он там хорошо зарабатывает; работает по пятьдесят, шестьдесят часов в неделю. Мне много посылает.
Кажется, она не очень томилась и вообще не то чтобы горевала из-за отсутствия Макса.
Левенталь наспех сглотнул пиво, поднялся; якобы надо еще заскочить на службу, кое-что уладить. Елена дала телефон соседей; он его переписал к себе в книжку, попросил через денек-другой позвонить, если Микки не полегчает. С порога кивнул Филипу, сунул четвертак на газировку. Мальчишка буркнул «спасибо», но без особой признательности. Может, это ему тьфу — четвертак. У Елены куча денег в кармане; может, она ими сорит. Левенталь пальнем провел по мальчишьей щеке. Филип низко опустил голову, и в досаде, недовольный собой, Левенталь ушел.
Пришлось долго дожидаться автобуса, и уже стемнело, когда он добрался до Манхэттена. На работу смысла не было возвращаться, тем не менее у Южной переправы он долго еще рассуждал, не вернуться ли. «A-а, без меня обойдутся, — решил наконец. — Бирд еще подумает, что я с повинной явился. Или, чего доброго, вообразит, будто я стараюсь показать себя не таким, «как они все». Не дождется», — думал Левенталь. Пораньше поужинать и — домой. Пить хочется до безумия, больше даже, чем есть, но надо подзаправиться. Он встряхнулся и зашагал к поезду.
Левенталь был грузный, с большой головой; нос тоже большой. Волосы у него были черные, волнистые, жесткие, глаза под сросшимися бровями густо-черные, а величины такой, какой у взрослых в общем-то не бывает. Большие по-детски, но совсем не с детским выражением. В них отражался ум, в этих глазах, но как бы не занятый своими возможностями, как бы предпочитающий ими не обременяться, безразличный; и это безразличие как будто распространялось на окружающих. Сегодня Левенталь был всклокоченный из-за жары, хоть и всегда не чересчур аккуратный. Галстук съехал на сторону, вылез из-под воротничка; манжеты торчали из рукавов пиджака, наползали на мохнатые запястья; обвисли мешками брюки.
Левенталь был родом из Хартфорда. Там учился в школе, кончил, уехал из дому. Отец держал магазинчик тканей, характер имел паршивый, с сыновьями не церемонился, был эгоист. Мать умерла в сумасшедшем доме — Левенталю было восемь лет, брату шесть. Исчезла из дому, и старший Левенталь на все их вопросы отвечал: «Она нас оставила», — с такой обидой, будто речь идет об измене. Только уж почти совсем взрослые они узнали, что к чему.
Макс школы не кончил; бросил после девятого класса. А Левенталь вот кончил и поехал в Нью-Йорк, и тут одно время работал на одного аукционщика, такого Гаркави, который был другом его дяди Шехтера. Этот Гаркави взял Левенталя под свое крылышко; подбил поступить в вечерний колледж, даже деньги одолжил. Левенталь выбрал подготовительный юридический, но никак не мог там освоиться. Может, мысль, что затеял неподъемное дело, сама по себе давила. Да и сам колледж — сама атмосфера, особенно зимними синими вечерами, хмурость некоторых студентов, притом кой-кому за пятьдесят, молью траченные, а настырные — все это действовало. И он не умел заниматься; так и не научился в закутке за отцовой лавкой. Курс он кончил, но успехов особых не выказал, и шествовать далее по стезе юридического образования никто ему не предлагал. Он с удовольствием остался бы при Гаркави, но старик схватил пневмонию и умер. Сын, Дэниел, ушел с предпоследнего курса в Корнелле [1] , чтоб принять отцовское дело. Левенталь до сих пор помнит, как он пришел в заведение после похорон — медвежья шуба, высокий, серьезный, блондинистый, и каждому служащему говорил с чувством: «Поднажмем, не отступим!» Левенталь, по сути воспитанник старика, после его смерти сник, раскис, боялся, что Дэниелу от него будет мало проку. Впрочем, дело скоро свернули. О возвращении в Хартворт не могло быть и речи (отец снова женился), и Левенталя мотало после смерти Гаркави; первое время несколько месяцев он жил в грязном общежитии на Ист-Энде, отощал, обносился. Одно время торговал по субботам уцененной обувью. Потом устроился попрочней — красить мех, а после, около года, был регистратором в весьма третьесортной гостинице для проезжих на Нижнем Бродвее. Потом подошел ему срок гражданской службы, и он записался «на любое назначение в Соединенных Штатах». И послали его в Балтимор на таможню.
В Балтиморе жизнь началась уже совсем другая; не такая одинокая. До него не сразу дошло, что в Нью-Йорке он так притерпелся к своему одиночеству, что даже не замечал, как от него мается. В первый же год на таможне его залучили в одну компанию; там они каждую субботу ездили в оперу, в Вашингтон. Пять-шесть представлений он даже высидел — ради общего развития. Зато начал регулярно выбираться на люди. Пристрастился к креветкам и мидиям. Купил два костюма и плащ — это он-то, с октября по апрель взмокавший в верблюжьем пальто, которое отказал ему со своего плеча старый Гаркави.
На пикнике на Чесапикском берегу в честь Шестого июля он влюбился в сестру одного своего приятеля. Высокую, сильную, красивую девушку. Он проследил взглядом, как она в ровном, сплошном блеске залива идет по сходням с экскурсионного катера и под руку с братом ступает к рощице, навстречу пахучему дыму над жареной бараниной. Потом он смотрел, как она бежит, состязаясь с другими женщинами, руки прижав к ребрам. Оказавшись в хвосте, она остановилась и сошла с поля, хохоча, утирая лицо и шею платком из того же шелка, что летнее платье. Левенталь стоял рядом с ее братом. Она к ним подошла, сказала: «А ведь умела же бегать, когда поменьше была». Мысль, что она до сих пор не привыкла себя считать женщиной, и красивой женщиной, нежно уколола Левенталя. Он думал о ней, когда смотрел, как ковыляют участники состязания «три ноги на двоих». Особенно заметил одного, рыжего, который рвался из пут, выбрасывал вперед свободную ногу, дергался, злился на напарника так, будто состязание — мука, позор, смываемый только победой.
Да, разница, думал Левенталь, какие все люди разные.
Он бегал трусцой, он несся, держа на ложке яйцо, он плавал, он чувствовал, что совершенно весь растопился. Почти целый день напролет он провел с Мэри. Захватив с собой бутерброды, шли по щиколотку в белом песке, подыскивали укромное место. На закате побрели обратно, снова вступили в сонный жар порта, прошли между кренгами танкеров, сквозь желтое марево, повисшее над водой из-за пирсов и верфи, и устроились на самой корме какого-то пароходика. Брат ее дожидался в толпе у сходней, и они попрощались сквозь шум косо валившего в небо пара.