Бросок на Прагу | Страница: 79

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Ему хотелось стать одиноким, погрузиться в печаль, очутиться под косыми струями дождя, которых не было — сезон дождей еще не наступил, но что не дано, то не дано… Светлана звонко поцокивала высокими каблуками по асфальту — она шла, повернув к Борисову нежное лицо с влажными глазами, и западающий взгляд ее бередил Борисову душу, заставлял волноваться, думать о будущем.

Свадьбу они отметили бутылкой пива, полученной на хлебные карточки, и кашей из горохового концентрата.

— Жаль, нет с нами моряка. — Светлана подняла граненую, из дорогого стекла стопку, наполненную пивом, посмотрела на свет.

— Видимо, его уже никогда не будет, — сказал Борисов. — Жаль!

— Жалость жалости — рознь.

— По-моему, я поглупел, — неожиданно сказал Борисов.

— Одноразовое суждение. В одночасье умнеем, где золотая середина — никто не знает. Человек, который заявляет, что он глуп, уже не глуп.

— А как быть с бездарными?

— Не знаю. Заявить, что он бездарен, может только талантливый человек. Бездарь никогда не признается в собственной несостоятельности, скорее наоборот: бездарь обязательно напыжится, надуется воздухом, выпятит грудь — глядите, мол, какой я, и никогда не признается, какой он на самом деле.

— По-моему, я бездарный, — печально произнес Борисов.

— Не надо. — Светлана коснулась пальцами его щеки.

— Бездарно живу, бездарно теряю друзей, бездарно пишу книги… и ни одной звезды не открыл.

— Не надо, — снова попросила Светлана, — Главное то, что ты выжил. Мы выжили…


Беда и счастье всегда соседствовали и будут соседствовать впредь — это закон. И беда, она никогда не приходит одна, обязательно в паре.

Всю зиму простояли солнечные часы Борисова — никто не трогал. Даже более — с конца февраля милиции выделяла наряд, чтобы охранять их. У доски постоянно стоял человек в полушубке с большим револьвером в черной потертой кобуре, тяжело оттягивающим пояс, — мерзнул, притопывал тяжелыми валенками, поглядывал на низкое угрюмое небо, когда там с визгом проходил невидимый снаряд, потом наряд сняли — милиции сделалось не до того, а часы все равно никто не трогал.

Сейчас часы уволокли. Вместе с доскою и шпеньком-«стрелкой». Борисов хотел снять часы с площадки, отнести домой, чтобы установить на следующий год, и опоздал: часы украли.

Всегда с потерями уходит часть нас самих, в душе возникает боль, что-то сиротское, мы ежимся, иногда даже слезу пускаем, а ничего поделать не можем. Борисов испытал еще и иное чувство — злости, ненависти, будто ко врагу: ну что за подленькие люди!

В древние времена тем, кто ворует, отрубали руки. Да Борисов, если бы знал вора, отгрыз бы ему обе лапы. По самый локоть. Без топора. Зубами. И ни на минуту бы не почувствовал в себе раскаяния. Глядя на усталые, измученные лица своих земляков, Борисов думал о том, что у каждого из них — биография, характер, судьба, каждый был чем-то примечателен, но вот прокатилась валом беда и словно бы всех подмяла, люди сделались безликими и одинаковыми, и походка у них стала общей, придавленной к земле, враскачку, как у стариков, которые боятся потерять равновесие, и выражение глаз одно — заваленное внутрь, словно человек рассматривает сам себя и раздражается, потому что из этой попытки ничего не выходит, и манера остерегаться резких движений, ко всему прислушиваться, брать на заметку каждый звук, отчего лоб покрывается напряженными морщинами, и это напряжение долго не исчезает — оно, может, вообще не исчезнет с лиц блокадников.

Беда, как и радость, обязательно накладывает на человека отпечаток, и хотел бы иной гражданин стереть с себя след беды, да увы…

И цвет глаз у встречных людей одинаковый — белесый, старческий, будто на роговицы наполз туман. Что же происходит с вами, дорогие земляки? Впрочем, питерцы никогда друг друга, кажется, не звали земляками — находили для этого другие слова, а земляк, земеля — это уральское, волжское, коми-пермяцкое, сибирское и какое там еще слово? Москвичи тоже друг друга земляками не зовут.

Дома Борисов не раздеваясь завалился на кровать, запрокинул голову, изучая потолок, но изучить не успел — раздался стук в дверь.

— Эй, хозяин!

Борисов нехотя поднялся, подбрел к двери.

— Есть ли тут кто-нибудь живой?

Какой страшный — по сути — вопрос: есть ли тут кто-нибудь живой?

— Есть… Кто там? — просипел Борисов в дверь и удивился своему голосу — чужому и далекому.

— Есть живые, выходит. Е-есть, — обрадовался человек, стоящий за дверью. — Открывай! Почта!

Подрагивающими руками Борисов отпер дверь, увидел в сумраке лестничной площадки веселого вислоухого старика, которому каждый день приходится выполнять миссию совсем не веселую — многие питерцы просто бояться видеть почтальонов, ждут их и обмирают, горбятся, когда видят. За почтальоном стоял еще кто-то низенький, с плоским стертым теменью лицом, в черном матросском бушлате, на котором свежими светлыми пятнами просвечивали начищенные пуговицы.

— Товарищ Борисов? — Почтальон, накрыв ладонью усы, стянул их вниз, к подбородку.

— Да, Борисов. Честно говоря, думал, что на почте уже забыли меня, — неуклюже пошутил Борисов.

— Немудрено забыть, — согласился почтальон, — связь, почтамт не работают. Да и кто пишет блокадникам-то? Если только из трамвая номер пятнадцать? — Почтальон ступил в сторону, освобождая место низенькому матросу в черной форме. Борисов невольно поморщился: «Похоронная форма!» — Вот товарищ к вам, — сказал почтальон.

— Войти можно? — густым, не соответствующим росту и стати басом спросил матрос.

— Можно, — Борисов отер глаза ладонью — веки у него неожиданно начало щипать, появились слезы, почтальон и моряк расползлись в этой мокрети. Он сделал шаг в сторону, освобождая проход.

Моряк вошел, держа перед собой пакет, завернутый в марлю — Борисов глянул на эту марлю, мятую, невесомую, словно бы двадцать раз выстиранную, сразу понял — госпитальная.

— Я, пожалуй, не буду мешать. — Почтальон привычно собрал свои висячие запорожские усы в горсть. — А, товарищ моряк?

— Идите, — сухо бросил тот, не оборачиваясь. — Спасибо за помощь!

Старик что-то пробормотал и скрылся в вязком растворяющем сумраке лестничной площадки. Некоторое время были слышны его шаркающие шаги, потом все стихло.

— Значит, так, — проговорил матрос грустно и приподнял марлевый сверток, замялся, отвернулся в сторону, — значит, так… Володька Яковлев был моим другом… Вы знали Яковлева? — неожиданно спросил он, и Борисову показалось, что внутри у него что-то оборвалось, будто там возникла пустота, в пустоту бросили кусок дымящегося искусственного льда, какие до войны мальчишки выклянчивали у морожениц, когда на круглый, с двумя хрустящими вафельными дольками брикетик не хватало денег, а выклянчив, затаив дыхание, наблюдали, как дымящийся шкворчащий кусок искусственного льда шевелится, пофыркивает, тает на горячем асфальте, и глаза у пацанов делались зачарованными: они были свидетелями волшебства. Но есть лед было нельзя — дымящееся стылое чудо считалось ядовитым — один паренек из борисовского двора попробовал — его увезли в больницу. — Значит, так, — повторил тем временем моряк в третий раз. — Знали?