Это были его последние слова. Он затих, и все немного успокоились. Андрей Львович и Михаил Львович даже поглядывали на меня с неодобрением, как на паникера.
В тот момент действительно казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около больного остались только одни дежурные. Александра Львовна, не раздеваясь, упала на диван и тотчас же уснула как убитая.
Я вышел на улицу. Сыновья Льва Николаевича и Татьяна Львовна уговаривали мать пойти спать, но она наотрез отказывалась. Разговор шел на повышенных тонах. Софья Андреевна оказалась упряма, она словно знала, что случится в ближайшее время. Дежурившие поодаль газетчики торопливо записывали что-то при свете фонаря. Представив, как будут выглядеть их репортажи на газетных полосах, я постучал в дверь сторожки и попросил у Анны Филипповны позволения посидеть на веранде. Хозяйка немедленно разрешила и даже хотела было накрыть нам на стол, но я отказался.
Мы, не снимая верхней одежды, сели за стол на прохладной веранде и стали ждать. Софья Андреевна утирала слезы. Татьяна Львовна принялась развлекать ее воспоминаниями, очевидно опасаясь, что этот тихий плач перейдет в истерику.
– А помнишь, мамочка, как однажды за обедом моя Танечка, дочка сидела рядом с дедушкой. Кушать сладкое они уговорились с одной тарелки, – «старенький да маленький». Помнишь, мама, ты шутила тогда?
Софья Андреевна кивнула, не переставая утирать слезы.
– А после смешно вышло, – с деланной бодростью продолжала Татьяна Львовна. – Танечка, из опасения остаться в проигрыше, стремительно принялась работать ложечкой, папа запротестовал и шутя потребовал разделения кушанья на две равные части, что и было сделано. Когда же он кончил свою часть, Татьяна Татьяновна – так он привык звать Танечку – заметила философически: «А старенький-то скорее маленького кончил!» А папа довольно усмехнулся: так или иначе, у внучки появилось представление, что не она одна существует на свете и что надо считаться с интересами и других людей. Папа потом вспоминал этот эпизод и говорил: «Когда-нибудь, в тысяча девятьсот семьдесят пятом году Татьяна Михайловна будет говорить: «Вы помните, давно был Толстой? Так я с ним обедала из одной тарелки!»
Я отметил, что Толстой ни минуты не сомневался в своей посмертной памяти. Софья Андреевна выслушала ее без тени улыбки, я даже не был уверен, что она поняла, о чем рассказывает ее дочь.
– Я никогда никого не любила, кроме твоего отца, – вдруг невпопад заговорила Софья Андреевна глухим и мрачным голосом. – Мне говорят, что предлог его побега был будто бы, что я ночью рылась в его бумагах, а я, хотя на минуту и взошла в его кабинет, но ни одной бумаги не тронула; да и не было никаких бумаг на столе.
В письме ко мне он как предлог называет роскошную жизнь и желание уйти в уединение, жить в избе, как крестьяне. Тогда зачем было выписывать Сашу и всех остальных? Ах, как он бывает капризен в этом своем аскетизме! Каждый день я заказывала для него специальные блюда и зорко следила за малейшими его недомоганиями. Он любит перед сном съесть какой-нибудь фрукт, – и каждый вечер на его ночном столике лежит яблоко, груша или персик. А он и не думал, считал, оно само появляется! Я заказывала для него особенную овсянку, особенные грибы, заказывала из города цветную капусту и артишоки… Я же знала, знала, что он не выдержит новых условий жизни… А Саша и думать об этом не думала! Но сейчас Саша – с ним, а меня не допускают! Держат силой, запирают двери, истерзали мое сердце! – Она завыла по-бабьи.
Татьяна Львовна принялась успокаивать мать, но та ее и слушать не хотела:
– Я одинока в своем доме, – твердила она. – Некому было внушить моим детям ко мне доверие и уважение! Оно всегда разрушалось Левочкиным тоном неодобрения и осуждения меня… Да, я понимаю, что то было не столько от нелюбви его ко мне, сколько от превосходства ума и разницы лет. На все судьба…
– Софья Андреевна, – напомнил я, – в соседней комнате спят маленькие дети. Вы их напугаете, разбудите…
К моему удивлению, этого оказалось достаточно. Графиня тут же зажала себе рот рукой и потом тихим голосом стала говорить дочери что-то о ее детстве, о том, как мальчики были маленькие…
К полуночи Толстому опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, он уснул часа на четыре. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали, уже понимая, что надежды нет.
Мне было позволено стоять на пороге комнаты. Больной лежал неподвижно, разговаривать он уже не мог, и в комнате стояла гнетущая тишина. Доктор Маковицкий держал его за руку, считая пульс:
– Пятьдесят… сорок… тридцать шесть… нитевидный…
Дали кислород, что-то вкололи, принесли грелки… Дыхание становилось все более хриплым и тяжелым. Пульс пропадал. Я отметил цианоз лица и губ.
Душан Петрович Маковицкий взял стакан воды с вином, поднес его ко рту Льва Николаевича и громко, торжественно произнес: «Лев Николаевич, увлажните ваши уста». Лев Николаевич приоткрыл глаза, сделал глоток… Потом веки его опустились… Тут доктор Беркенгейм громко сказал, что пора впустить Софью Андрееву. Александра Львовна вспыхнула и принялась горячо возражать, прибегая к самым резким выражениям. Она умоляла не впускать ее, пока отец в памяти, утверждая, что ее приход отравит его последние минуты. Потом она бросилась к отцу и принялась страстно целовать его лицо и руки…
Наконец Григорий Моисеевич настоял на своем и Софью Андреевну ввели в комнату. Лев Николаевич уже был без сознания. Кинув на мать неприязненный взгляд, Александра Львовна отошла и села на диван. Почти все находящиеся в комнате глухо рыдали, Софья Андреевна по-деревенски запричитала, заплакала – Чертков довольно грубо приказал ей замолчать. Еще один последний вздох. Все кончено.
В комнате стояла гробовая тишина, нарушаемая лишь рыданиями старой графини.
– Mortuus! – громко объявил доктор Щуровский, пощупав запястье больного. Было пять минут седьмого утра.
Софья Андреевна вскрикнула, и тут же все громко заговорили. Софья Андреевна рухнула на пол – это был обморок. Ей тут же оказали помощь и увели, а вернее почти что унесли в занимаемый Толстыми спальный вагон. Маковицкий подвязал мертвому подбородок и закрыл глаза.
После смерти Толстого все разошлись довольно быстро. Все так устали за эти дни, что нуждались в отдыхе. Во всей квартире остались только Маковицкий, Иван Иванович Озолин и я. Маковицкий проговорил что-то по-немецки. «Не помогли ни любовь, ни дружба, ни преданность», – перевел для меня Озолин.
Заботы наши на этом не закончились. Как и полагается, покойника в тот же день обмыли, одели мертвое тело в холщовую рубашку, и почему-то не в его собственные, а в отданные Чертковым подштанники, вязаные нитяные чулки, суконные шаровары и в темную блузу. Потом положили тело в простой гроб без креста на крышке.
Софья Андреевна упаковывала его вещи и сетовала на то, какую страшную грязь развели в комнатах. Измученная Александра Львовна спала как убитая.