Как-то зимой в Кабуле один дуканщик разоткровенничался, излил, что называется, душу. Хитрый был дед, умный, с острым стремительным взором и цепкими, изящными пальцами музыканта. Не дуканщик, а пианист Ван Клиберн.
Игорь в составе патруля зашёл тогда в дукан – искали дезертира. Дуканщик спросил солдат:
– Что вам тут надо?
Объяснялись с ним через переводчика – сержанта-таджика.
– Да вот, кое-кого ищем.
– Я не про то. Что вам надо в Афганистане? У нас в Кабуле, в Герате, в Хосте, в Бамиане?
Переводчик, пригнувшись, посмотрел в мутное, давно не мытое оконце дукана. Из окна была видна половина Чикен-стрита – торговой улочки, на которой находился дукан. Назвали так улочку на английский, а точнее, американский манер: чикен – это цыпленок, куренок, курица, ну а стрит – понятно без всякого перевода. Хотя курами на Чикен-стрит никогда не торговали – торговали коврами, поделками из меди, монетами, кувшинами и самоварами, дублёнками, которых не хватало даже на один сезон, шкурами волков и лам, а улочку всё равно звали Чикен-стрит. Переводчик задержал взгляд на старухе в фиолетовой чадре, остановившейся у колонки, чтобы набрать воды, поёжился – на улице было холодно. Зима, декабрь – пора, когда солнца в Кабуле бывает мало, с Гиндукуша наползает серая липкая пелена, иногда идёт дождь, но чаще идёт снег, что много хуже дождя – мокрый, клейкий, снег словно бы замешан на специальном составе. В кабульских домах, особенно в старом городе, холодно. Холоднее, чем на улице.
Многие дома здесь не имеют окон – летом ведь в Кабуле стоит жара такая, что не продохнуть, вместо дверей – старые одеяла, повешенные на гвозди. Дрова продаются на килограммы или сиры [2] . Один килограмм дров – дороже килограмма хлеба.
Переводчик отвернулся от окна.
– Мы, отец, сюда не по своей воле пришли, а по вашему приглашению. Вы позвали – мы пришли. Скажут уйти – уйдем.
– Вот и уходите!
– Ты, отец, кто? Глава государства? Бабрак Кармаль?
Дуканщик смял редкую седую бороду, приподнялся на цыпочках, чтобы лучше увидеть переводчика, понял, что другие солдаты патруля языка не знают и разговор хоть и идёт при свидетелях, а всё равно без свидетелей – солдаты ничего не смогут подтвердить.
– Сорбоз, ты знаешь, видать, не только язык моего народа… Верно? Ты знаешь мой народ, и тебе, явно, ведомо, как мы умеем сражаться.
– Ну?
– Можете не уходить отсюда все, не надо. Оставайтесь ради аллаха! Пусть уйдут только ваши полосатые, с барашковыми воротниками, остальных мы придавим. И ваших и наших – со всеми справимся.
«Полосатые с барашковыми воротниками» – это десантники в зимних бушлатах. Воротники на бушлатах действительно были, только не барашковые, но всё равно из натурального меха – цигейковые.
– Сволочь ты, дед, – по-русски сказал переводчик, добавил на дари: – Ты плохо кончишь свою жизнь! – И обращаясь к начальнику патруля, вновь перешел на русский: – Надо идти, товарищ лейтенант. Тут мы ничего не узнаем.
Никого не было на Чикен-стрит, пусто, только холод и колючая зимняя морось, вызывающая ощущение беды и бесприютности. Многие дуканы уже закрылись – на дверях висели решётки.
– Торговля свёртывается. – Лейтенант пощипал свои едва наметившиеся усики. Несмотря на то что он и растительностью ещё не обзавёлся, и возраст его был такой же, как у подопечных солдат, лейтенант уже успел понюхать пороха, целый год охранял перевал Саланг. – К чему бы это, а?
Закрывающиеся дуканы – примета плохая, связь у дуканщиков лучше всякого совершенного телеграфа, торговцы прекрасно знают, когда начнётся стрельба, и заранее прячутся в норы. И кто их только оповещает?
– Стрельбы не будет, товарищ лейтенант, – убеждённо произнёс переводчик. – Закрылись из-за холода. Покупателей нет.
– Чего тебе говорил этот старик?
– Разное, – уклончиво ответил сержант.
– А ты ему чего сказал?
– Сказал, что он плохо кончит.
– Значит, это не наш человек.
Из-за высокого, с большим бетонным основанием, мокрого стояка колонки неожиданно выкатился, мягко перебирая коротенькими лапками, щенок, устремился к патрулю. Торчком хвоста он вилял так старательно и резво, что казалось, у щенка вот-вот вывихнется задница, рот был растянут от уха до уха в щенячьей улыбке, маленькие влажные глазёнки сияли. Был щенок мокр и грязен.
Игорь Калачёв – солдат молчаливый, в час говорит по чайной ложке, и то по большим праздникам, – сделал шаг навстречу щенку, присел, хлопнул рукой по прикладу автомата, и щенок мгновенно разгадал в нём родственную душу, закрутил репкой хвоста, как вертолёт пропеллером, привстал на коротеньких, неуклюжих и совсем ещё неразвитых лапках, кинулся к Калачёву. Он, несмышлёный, старался быть выше и взрослее, чем был на самом деле, он хотел быть большой, сильной и ловкой собакой и был сейчас ею и принадлежал только одному человеку – хмурому парню с добрыми глазами и крупными негритянскими губами, несколько странно выглядевшими на широком крестьянском лице. Хоть странно выглядели губы на лице Игоря, но именно они делали облик его запоминающимся: сильные, чуть вывернутые, тёмные, будто запечённые на солнце, – некая выразительная примета, невесть как занесённая в тихую среднерусскую деревню.
Щенок прыгал только вокруг Игоря Калачёва, на остальных не обращал внимания – ни юный лейтенант со слабыми следами растительности на лице, ни переводчик не были ему интересны. Игорь достал из кармана кусок сахара, снял с него прилипшую нитку, вложил кусок щенку прямо в рот – аккуратно, легко, и щенок также аккуратно и легко взял его.
– Откуда знаете, Калачёв, что этот кабысдох любит сахар? – Лейтенант снова потеребил свои слабенькие усики и, видя, что Игорь не отвечает – собирается, видать, с мыслями, не привык так скоро реагировать, – проговорил: – А грязен-то, грязен наш четвероногий друг!
Щенок из-за грязи действительно потерял цвет – это был мохнатый мягкий клубок земли. Калачёв отдал ему ещё два куска сахара – всё, что оставлял себе, чтобы погрызть где-нибудь в задумчивом уединении, размышляя о том, кто он в этом мире, о ребятах, которых уже нет, о том, что на родине их похоронили так, будто они были в чём-то виноваты: тайком, ночью, без оркестров и слов прощания, как хоронят воров и преступников, и хорошо, если на их могилах лежат каменные плиты, а то ведь полно таких могил, где ни плит, ни меток, ни деревянных столбиков. Есть такие, кому и пирамидки никто не поставит, – из родственников никого в живых. Эх, земля родная! Девчонки, танцы, тихая печальная музыка магнитофона, купания по воскресеньям – где всё это, за какими горами-долами осталось?
Афганистан разрубил жизнь пополам, выел огнём прошлое – былое, оказывается, обладает способностью вытаивать из человека. Даже память и та исчезает, ничего не остаётся. Хотя говорят, что память – единственное, что нельзя вытравить. Можно – вместо тихой музыки недорогого кассетника звучит музыка пуль, материнскую нежность заменяет нежность душманская, замешанная на особом составе. В начале нынешнего года к правоверным попал в плен прапорщик из соседней роты – душманы живьем сожгли его: развели под деревом костер, прапорщика связали проволокой, чтобы было попрочнее, проволока ведь не перегорает, перекинули её через сук дерева и начали опускать потихоньку в огонь. У прапорщика, прежде чем он умер, отгорели ноги, потом таз. Нежность!