У нас в нашей «квартире» имелось радио. По виду наушник (для одного уха). Громкость не регулировалась. Хочешь хорошо слышать, приложи к уху. А если положить наушник на стол, тоже будет слышно, но плохо, слова не всегда разберешь. От наушника шел шнур, на конце шнура — штепсель. Но его нельзя воткнуть в обычную розетку: ударит током.
Передавалась всегда только одна радиопрограмма, но нам хватало.
Мы слушали вместе Шопена, Чайковского, Прокофьева. Вскоре на вопрос Танюсеньки: «Ну-ка, что это играют?» — я без запинки называла произведение и автора. И диктор тут же подтверждал:
— Вы слушали марш из балета Прокофьева «Любовь к трем апельсинам».
По-моему, чаще всего передавали по радио выступление народного хора имени Пятницкого. Почему-то, когда пел хор, я не разбирала слов. Почти совсем. Было чувство, что в морских волнах плещется сразу очень-очень много людей, которые орут что-то, стараясь перекричать друг друга. Но иногда и хор исполнял песни очень даже понятные, с первого раза показавшиеся знакомыми.
Я сразу запомнила «По диким степям Забайкалья…» Может быть, потому что там пел сначала солист, а ему отвечал хор. Да и слова простые:
— По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
— начинал певец.
— Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах,
— продолжал хор.
Откуда берется у ребенка понимание этих слов — бродяга, судьба, сума?
Я не знаю. Но вопросов по песне не возникало. Как не было вопросов про то, почему у меня есть руки, ноги, глаза. Это так, потому что так должно быть.
А песня эта — про часть нашей души, где все понятно и про судьбу, и про суму. Изначально.
— Бежал из тюрьмы темной ночью,
В тюрьме он за правду страдал,
— рассказывал певец, словно о себе.
— Бежать больше не было мочи,
Пред ним расстилался Байкал,
— разъяснял сочувственно хор.
И совершенно понятно делалось, что в тюрьме страдают за правду. И что за правду положено страдать. Во всяком случае, в песнях русской души.
— Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбацкую лодку берет.
И грустную песню заводит,
Про родину что-то поет.
А как же? Конечно, про родину. И, конечно, грустное.
И вот уже весь хор разом:
— Бродяга Байкал переехал,
Навстречу родимая мать.
«Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная,
Здоровы ль отец и мой брат?»
Ответ конечно же неутешительный:
— Отец твой давно уж в могиле,
Сырою землею закрыт,
А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами гремит.
И сомнений никаких не возникало: брат тоже в Сибири страдает за правду.
Сейчас даже странно: как это все пели тогда? Миллионы узников лагерей, репрессии… А по главной радиопрограмме «в тюрьме он за правду страдал»… И вопросов почему-то у цензоров не зарождалось.
Дело в том, что хор исполнял старую (!!!) русскую народную песню о прежней (!!!) жизни в царской России! И никаких аналогий.
Как же я сочувствовала бродяге! Слезы наворачивались.
Когда передавали песни, Танюся всегда подпевала исполнителям, и я подтягивала. Несколько песен до сих пор — от начала до конца — помню и пою «внутри себя»:
«Далеко-далеко, где кочуют туманы…», «Хорошо, хорошо, когда в город приходит весна…», «Все стало вокруг голубым и зеленым…», «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…», «Когда умчат тебя составы, за сотни верст, в далекий край, не забывай, не забывай родной заставы, своей любви, своей судьбы не забывай…»
Эта, последняя из названных сейчас песен, учила меня жить — в самом серьезном смысле. Я детской цепкой памятью ухватилась за слова:
Не забывай, что после вьюги
Опять всегда приходит май.
Не забывай, не забывай своей подруги,
Своей любви, своей судьбы не забывай. [3]
Я старалась не грустить, ведь «после вьюги всегда приходит май».
И еще — я старалась помнить. Это страшная и грустная тема. Я помнила свою жизнь до тети. Я помнила маму. Помнила! Помнила!
А бедной Танюсеньке очень хотелось, чтоб я называла мамой ее. Я-то для нее стала дочкой. Одной-единственной. Главной частью и любовью ее жизни. Она ждала слова «мама». Но — я не могла. Не могла. Никак. (Я, как потом оказалось, верна до упрямства. Памяти своей верна, любви ко всем родным, отчизне своей…)
У меня не получалось выговорить «мама» никак. И связаны с этим печальные переживания, когда чужие тетки, наверное, желая сделать Танюсеньке приятное, упрекали меня при ней (такое случалось нередко, и в детстве, и в отрочестве, и в юности):
— Что ж ты! Человек столько в тебя вложил, а ты мамой ее не назовешь! И не стыдно!
Мне не было стыдно. Меня обжигала обида на неправедливость упреков.
— Зачем они лезут? Что они понимают? Почему судят?
И все же я иногда пыталась мысленно примерить слово «мама» к Танюсеньке. Она была самым-самым дорогим мне человеком. Ближе и дороже не было и не могло быть никого. Танюсенька, милая моя Танюсенька! Добрая моя душенька!
Сказать «мама» так у меня и не получилось.
Мы с Танюсенькой идем по улице. Навстречу нам движется очень странная тетенька. Она маленькая — почти как я. И голова у нее как будто растет из груди. Очень большая голова. На лице длинный нос. А из-за головы виден горб.
Тетенька идет медленно, с трудом. Ковыляет.
Она необычная.
Меня волнует вопрос: она инвалид?
Но у нее есть ноги и руки. Вернее, ножки и ручки. Они коротенькие, не как у других людей. На коротеньких ножках быстро не пойдешь.
Она инвалид или нет? Это кто-то так ей сделал из-за войны?
А вдруг она волшебная тетенька? Я видела в книжках такие картинки. Она немножко похожа на Бабу-Ягу. Но Баба-Яга совсем старая. И высокая. Она на картинках всегда одного роста с Иванушкой-дурачком, которого хочет испечь и съесть.
Нет, это не Баба-Яга. Тогда кто же?
— Танюся! Смотри!!! Какая тетенька! Она из какой сказки?
Я показываю пальцем в сторону сказочного персонажа. Я говорю очень громко, практически кричу.
Танюся пугается. Я вижу, что она очень смущена и испугана. По-настоящему. Она одергивает меня: