Автохтоны | Страница: 2

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– Рад был познакомиться, мистер Холмс, – сказал он и пошел к выходу.

* * *

Оперный театр походил на торт. Избитая метафора, да-да, он знает. Кремовые башенки, безешные нашлепки муз и амуров. Правда, торт обычно молчалив, а тут стены распирала музыка, бравурная и прилипчивая. Никто, ну буквально никто не может сравниться с Матильдой моей.

Пожилой солидный вахтер приподнялся, он уже собрался было достать удостоверение, было у него одно хорошее удостоверение, но вахтер кивнул и с достоинством, но громко, перекрывая хвалу несравненной Матильде, сказал:

– Витольд Олегович там, в зале.

Зеркальный двойник спускался ему навстречу, а потом исчез, потому что зеркало осталось за спиной, впрочем, тут же из хлопнувшей боковой двери на площадку выскочил некто, с чудовищной птичьей головой.

– Я не могу так! – сказал монстр.

Маска закрывала верхнюю часть лица, и было видно, что у монстра обиженные губы и рыхлые щеки немолодого человека.

– В ней невозможно петь! Я ему говорил, это же… совсем по-другому резонирует, да и… я воздух не могу набрать нормально, этот мерзкий клюв! Мерзкий! А он еще требует, чтобы мы в этом ходили все время, привыкали. Как вообще к этому можно привыкнуть? Я ему что, мальчишка?

– В комедии дель арте, – сказал он, – играли в масках. И ничего.

– Сговорились все, что ли? – Монстр широким жестом сдвинул маску на затылок – черный блестящий клюв теперь торчал над его головой, точно рог жука-носорога. – Дель арте, дель арте, цветущая сложность средневековья! Сами-то петь в маске пробовали?

У монстра были страдальческие глаза с припухшими нижними веками.

– Леонид, ну хватит валять дурака, вернись.

Этот был подтянутый, в джинсах и замшевом пиджаке. И без маски.

– Я певец, – сказал Леонид печально, – не лицедей. Певец.

– Кто бы сомневался. Ступай в зал. Пожалуйста. Потом поговорим.

«Вот тебе лютики, вот васильки, вот мимозы, вот и розы, и левкоя цветки; лилии, ландыши, чары весны, бальзамины и жасмины, аромата полны» – доносилось из-за двери. То ли этот несчастный фармацевт Миллер так бездарно перевел, то ли оно у Герца так и было, он не знал. Бальзамины и жасмины, господи боже ж ты мой.

Леонид горько махнул рукой и поплелся обратно. В дверях он зацепился клювом за притолоку, приглушенно выматерился и исчез во мраке.

– Вкратце концепция такова. – Витольд завернул рукав замшевого пиджака и озабоченно поглядел на часы. – Вкратце. Присядем?

Он подумал, что Витольд старше, чем кажется. Просто следит за собой и держится неформального стиля в одежде.

Они сели на банкетку, обтянутую малиновым плюшем. Женские голоса за полуприкрытой дверью продолжали восторженно токовать про лютики и васильки. Сопрано, меццо-сопрано.

– Представьте, – Витольд возвысил голос, – заколдованный замок. Ну, дворец Иоланты. Красивые люди, яркие одежды, зеленые, красные, и розы, розы повсюду. Цветущая сложность средневековья, понимаете? И вот она… Она слепая, потому что красота – только вокруг нее, а за оградой, ну просто кошмар за оградой, распад, гниение… Окружающий мир, он ей омерзителен, понимаете? Она своей слепотой как бы выстраивает вокруг себя заповедный рай, дивный сад, куда нет доступа грубой реальности. Безгрешная легкая жизнь, она и сама говорит, мол, отчего это прежде не знала ни тоски я, ни горя, ни слез и все дни протекали, бывало, среди звуков небесных и роз? Это же все – в предчувствии грехопадения, в предчувствии ужаса. И сама она – в белом и золотом, и луч прожектора следует за ней и прекрасное, прекрасное лицо! И когда тенор с баритоном, ну, с этим раздолбаем Леонидом, вы видели его, они… ну, чудовищные просто уроды, в черном, коричневом, угловатом, в страшных масках… И Водемон – урод, и Робер, и посланник, и сам король. Они появляются в запретном саду, эти двое, баритон поет про Матильду…

– Не люблю эту арию.

– Кто ж ее любит! Пошлая, навязчивая, агрессивная. Еще бы. Он же нелюдь. Монстр! Оба они – нелюди, только они сами об этом не знают, понимаете? Они думают, все как надо. И тут они попадают в этот сад, и замок заколдованный, и вот, Водемон признается ей в любви и понимает, что она слепа, – она ощупывает его лицо, трогает его пальцами и снимает с него маску… Не она прозревает – это любовь делает из него человека. Она, Иоланта, обретает зрение, чтобы изменить этот мир, она его как бы прорисовывает вокруг себя – ну, подходит к каждому и снимает маску. И под ними – прекрасные, прекрасные лица. Такая вот концепция. Вы пишете?

– Я запомню. А когда премьера?

– Мы ею закроем сезон. «Иолантой». Роскошная премьера, шпалеры увьем живыми розами. И духи, Sa Majeste la Rose, побрызгать в партере, на премьере хотя бы… Чтобы такой райский, райский запах. В самый патетический момент сверху из люка на зрителей – розовые лепестки. Это будет что-то с чем-то. Стилизация, сецессия, art nouveau, все такое растительное. И черные радикальные фигуры в масках. Как бы если квадрат Малевича напал на девушек Мухи. Вот так примерно.

– Интересный замысел, – согласился он и подумал, что вот сколько ни стараемся, а все выходит безнадежно провинциально. – У вас впервые ее ставят, «Иоланту»?

– Еще бы. Первая «Иоланта» за сто лет. Направник в одиннадцатом приезжал. По высочайшему приглашению. Дирижировал «Иоланту» и «Орфея и Эвридику». Никаких экспериментов, чистая классика. Направник, знаете ли, новшества не поощрял.

– Жаль. Я как раз авангардом занимаюсь.

– «Иоланта» ни разу не авангардная была, я ж говорю. Это мы впервые так. Новация. Если вам что по истории, это к Шпету. Он при совке завлитом работал. Сейчас на пенсию ушел наконец-то. Афиши старые собирает, вырезки газетные. Вроде книгу писать собирается.

Витольд очень хотел ему угодить. Еще рассердит журналиста, а тот возьмет и напишет что-нибудь эдакое. Или, что еще хуже, ничего не напишет.

– Как вы полагаете, он не откажется принять меня? Шпет?

– С моей рекомендацией – нет, – солидно сказал Витольд.

Старый хрен наверняка будет в восторге, если кто-то им заинтересуется, но декорум соблюдать надо. И Витольду приятно, что поспособствовал. Он поднялся.

– Ну что ж, Витольд Олегович, спасибо, это и правда очень интересная, э… задумка. Хотя мне вот тут пришло в голову, может быть и другая интерпретация. Более радикальная. Когда они выходят на сцену, они все – красавцы. Водемон, и Робер, и все остальные. Она не видит их, но знает, что они красивы, что вокруг – прекрасный Божий мир. Ей все так говорят – он прекрасен. Вот тебе лютики, вот васильки… Она трогает эти цветы, они нежны, и аромат, и все такое… Бальзамины и жасмины. И вот она гладит пальцами лицо Водемона, она знает, что он красив, она любит его. А тут папа-король наседает, что, мол, казнит ее любимого, значит, если она не захочет видеть, если не прозреет… Врет, понятное дело, но она-то не знает. И она в отчаянном усилии прозревает, она же любит! И видит страшный свет, невыносимый, грозное карающее небо и людей вокруг. И вот, практически в финале уже, когда она поет «Кто это? Я не понимаю?», а этот ее мавританский врач отвечает – «Люди», они вдруг все, все надевают маски уродов. Она оказывается в кольце уродов. Они были красивы, потому что она была слепа, понимаете? И сад вокруг превращается в чудовищный пустырь – приходят работники сцены, служители и все эти цветы, всю эту красоту забирают в ржавые ящики. Бетон, трубы… Ничего этого не было, ни цветов, ни сада – только в ее воображении, понимаете? А вокруг – грязь, мерзость, мерзкие рыла. Монстры. И этому вашему раздолбаю, ну, который Робер, баритон, Леонид, да? Ему не надо будет петь в маске, в маске ведь действительно очень неудобно петь.