О любви и смерти | Страница: 22

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я говорю:

– Конечно же, именно я. С божьей помощью тут, не мерещусь, не вру, не морочу. Немилосердно было бы обманывать нас обоих, оказавшись вдруг кем-то другим – тем, кто плачет сейчас, правит утлым челном, вернее, просто удерживает его на месте, не дает перевернуться, пока отменяется все, чтобы снова начаться – там, на ярмарке, на далеком солнечном берегу, куда никогда не ступит моя нога, где в каждой глиняной кружке вина, в каждом танце, в каждом скрипе старых качельных столбов, во всяком недолговечном бенгальском огне живет мое вечное сердце.

Утренняя гимнастика

Прежде, чем открывать глаза, следует улыбнуться. Прямо сейчас, пока еще непонятно, кто я, где, что происходит и зачем это все.


Я лежу на спине, смотрю в потолок, взгляд мой младенчески мутен и светел: сухо, тепло, живу.


В этот момент приходит первая волна понимания, накрывает меня с головой и уносит, но не в открытое море, а в ледяную пустыню, которая, строго говоря, и есть «я». Особая разновидность «я» – «я» после пробуждения, уже почти забывшее прожитую за ночь полувечную жизнь, уже почти осознавшее, что это не кто-то другой, чужой, посторонний, а оно само – недолговечное органическое существо, самая сердцевина сочного яблока, пожираемого ненасытным временем, вдруг начинает знать, о чем так истошно орут младенцы, родившиеся живыми, и тогда улыбается еще шире. Так ослепительно улыбается это упрямое «я», что хоть живым на небо его бери, на должность дополнительного светильника в безлунные ночи.


Лежа уже на боку, я с содроганием вспоминаю: в этом нелепом, непрочном, со всех сторон осыпающемся мире у меня куча дел, чертовых скучных бессмысленных дел, тягостных и смертоносных, как процесс окисления, и как он же неотделимых от бытия. Здесь даже чтобы ходить, приходится тупо переставлять ноги, одну за другой, господи боже, одну за другой, почти бесконечное количество раз; я уже не говорю обо всем остальном, куда менее увлекательном, чем ходьба.

В этот момент существо, заживо похороненное под грудой костей и мяса, окончательно понимает, что угодило в ловушку, впору взвыть и уже никогда не умолкать – чем это бессмысленное усилие хуже прочих? Однако я не вою, а улыбаюсь, и это ничего не меняет, и это меняет все.


Это меняет все, когда, опираясь на локоть одной руки, другой держусь за улыбку, как за соломинку, спущенную вместо лестницы с этих ваших сияющих горних небес, которые, будем честны, просто поэтический образ, придуманный для того, чтобы у некоторых растерянных, выбитых из колеи дураков вроде меня был повод вставать по утрам умываться, ставить кофе на синий, как летнее море, огонь, ждать, пока поднимется горькая темная пена, делать первый глоток, открывать нараспашку окно и стоять, и смотреть, улыбаясь растерянно, да и как тут не растеряться, когда за окном твоей кухни один только свет золотой и зеленый, и белые облака так далеко внизу, что уже невозможно не знать: небеса – это здесь. И пора бы браться за дело – поспешно допив, обжигаясь, горячую горькую тьму, первую полную чашу, бежать в кладовую, где у меня, конечно, как можно было забыть, хранится целый пучок бесконечно длинных соломинок для улыбчивых утренних утопающих, примерно таких же, как я.

Царская весна

Старик был грузен, темен лицом от солнца и вина, закутан в леопардовый плед, кокетливо подпоясанный сиреневым игрушечным удавом. Перекошенное лицо кушака поневоле выражало чувства столь сложные, что Роза отвела глаза, не рискуя встречаться с ним взглядом. Лучше уж смотреть на самого старика, немного похожего на знаменитую фотографию Борхеса. Примерно так тот и выглядел бы сейчас, если бы воскрес на третий, как положено, день, прозрел и принялся целеустремленно заливать это горе всем, что горит, не отвлекаясь на суету вроде ежедневного мытья.

Он и сейчас сжимал в загорелой деснице оранжевый картонный стакан из кофейни, перед Розой и Рутой стояли точно такие же. Дед приветственно вздымал свою картонку к небу, словно бы намеревался чокнуться с самим Господом.


– Это вообще нормально? – шепотом спросила Роза.

– Если ты имеешь в виду, все ли у нас так одеваются, то нет, – невозмутимо ответствовала Рута. – А если хочешь спросить: «Это вообще нормально, что по городу бродит псих?» – то да, нормально. Психов у нас тут не то чтобы много, но хватает. Не жалуемся.

Руту одолевали противоречивые чувства. С одной стороны, ей хотелось, чтобы Розе понравился город. И чтобы она сама – сама, а не после долгих уговоров! – захотела остаться тут подольше. И тогда можно будет ответить: «Почему нет, конечно можно, оставайся». Потому что нет смысла делать человеку подарок, о котором он никогда не мечтал, просто в расчете, что – ну а вдруг понравится и когда-нибудь пригодится. Подарок, о котором не просили, это просто хлам. А превращать в хлам свой город Рута совсем не хотела. Поэтому набралась терпения и ничего не предлагала, только показывала и рассказывала, практически не умолкая.

С другой стороны, ей все время хотелось дразнить Розу, удивлять ее, смешить и даже немножко пугать – просто чтобы растормошить. Роза всегда такая была, мечтательная тихоня, самим фактом своего существования провоцирующая окружающих на розыгрыши, насмешки, подвиги и просто хулиганства – ей назло, во имя ее.

Как есть муза.


И на старика в леопардовом пледе близость Розы, похоже, действовала, как на всех остальных. По крайней мере, он качнул воздетым к небу картонным стаканом и провозгласил отлично поставленным баритоном:

– Так выпьем же за пятое время года, квинто темпорум, которое Зенон Новоаркадийский называл «Царской весной», а Сардиний Таррагонский – «Весной бессмертных».

Роза нервно заерзала на стуле.

Кофе был не допит, а взятый на двоих шоколадный маффин еще даже не надкушен, это не давало ей встать и уйти, как она обычно делала во всех нештатных ситуациях, прежде, чем успевала разобраться, нравятся они ей или нет. И теперь сама не знала, огорчаться тому, что придется сидеть здесь дальше и слушать все, что скажет псих, подпоясанный плюшевой змеей, или все-таки радоваться, что удастся посмотреть его выступление полностью.

– Дед совершенно безобидный, – сжалившись, шепнула ей Рута. – Даже денег никогда не просит. И к незнакомым девушкам не пристает. Только рассказывает всякие штуки или просто желает хорошего дня всем, кто идет мимо. Очень его люблю. И другие люди тоже. Он даже считается чем-то вроде хорошей приметы: прошел мимо, день будет удачный. Угощают его постоянно чем-нибудь, видишь, кофе кто-то ему купил. А туристы с ним фотографируются, но это уже, конечно, только за деньги, у деда тариф пять литов, и снимай потом сколько хочешь, он еще и позы принимает такие… В общем, такие. Пока не увидишь, и не вообразишь.

Роза молча кивнула. И отломила кусок шоколадного кекса – добрый знак. Когда Роза сердится, она не ест.


Дед меж тем барабанил, как по писаному, без единой запинки.

– Царская весна наступает на рассвете, посреди осени, после первых холодных дождей, но до первого снега и продолжается четыре часа; увидеть ее могут только цари, святые и вечные дети, чьими помыслами движет любовь, остальные в эту пору сидят по домам, обуреваемые им самим непонятной тревогой. Всякий раз в начале Царской весны туманы выходят из берегов и текут по земле, их потоки стремительны как речное течение, и могут унести зазевавшегося путника. Потом появляются призраки первоцветов, увядших еще в апреле; они белы как молоко, тянутся к солнцу и пахнут дымом. На деревьях набухают почки и появляется молодая листва, но не зеленая, а желтая и алая, так что несведущие и невнимательные не могут отличить новые листья от старых, уже собравшихся облетать. Каштаны начинают плодоносить яблоками, а вишни – синими стрекозами. Кто найдет и съест яблоко, упавшее с каштана, будет молод еще сорок лет, а кто увидит синюю стрекозу на вишневом дереве, обретет бесстрашие.