Современные демократы упрекают Платона в апологии застоя — он действительно хотел остановить перемены. Впрочем, остановить демократию на пике ее развития хотели решительно все, прежде всего сами критики Платона.
Для Платона общественное благо прямо зависит от неизменности отношений отдельных частей целого с общим организмом. Для защитников прогресса равновесие неприемлемо: количество свободных личностей должно расти. И разве общее благо — это не безмерное количество свободных? Для Платона это не так; он спрашивает: когда личная независимость достигнута, где гарантия, что движение не будет продолжено дальше? Некогда Марсель Дюшан, пошутив с писсуаром и усами, пририсованными к портрету Джоконды, потребовал, чтобы появился регламент на шутку: можно вышучивать классику, но нельзя вышучивать шутку. Усы можно пририсовать лишь один раз; но что если кто-то захочет пририсовать еще и бороду?
Сторонники теории «открытого общества» полагают, что «открытое общество» будет саморегулироваться; наступит застой высшей пробы. Желание и неостановимого прогресса и остановки прекрасного мгновения приводит к оппозиции двух парадоксов.
а) Платон идеализирует застой потому, что признает неизбежность изменений, b) его демократический оппонент восхваляет движение, ожидая, что оно приведет к лучшей и несменяемой форме государственности, к «открытому обществу», которое будет саморегулироваться постоянно.
По сути, и то и другое утверждение имеет в виду «застой» как единственную возможность уберечься от общественного зла. Историю хотят остановить все, подчас непонятно, почему она не останавливается; состояние мира, в котором мы сейчас оказались, — это результат инерции истории.
Наша индивидуальная неповторимость, считаем мы, — залог того, что государство будет свободным. А что если наша «неповторимость» повторяется много раз и перестает быть неповторимой? В какой момент мультиплицирование свободной воли превращает свободу в штамп? Сколько свободолюбивых квадратов абстрактных картин дублируют друг друга? Сколько личных домашних философий совпадают, хотя рождены разным сознанием? Из тысяч индивидуальностей с экстерриториальными системами маленьких ценностей складывается большая управляемая толпа: выясняется, что маленькие ценности совпадают. Чем отличается мораль одного национального государства от другого? А ведь каждое такое государство — это «родина» для его граждан, и оно представляется высшим благом. И получается так, что различные «высшие блага» (воплощенные в национальных государствах) начинают войну.
Так случалось не раз: любовь к личности трансформировалась в любовь к подавлению личности — и все это ради любви к еще более крупной «личности», то есть к государству. В природе чувства не меняется почти ничего, лишь укрупняется объект симпатии. Набор благ, которых патриот требует для своей родины, ничем не отличается от набора благ, которых либерал-обыватель требует для самого себя: богатство, независимость, жизненное пространство. Ни тот ни другой не рассматривают в качестве блага справедливость.
Цикличность событий заставляет предположить, что метаморфоза «сокровенно личного» в «ущербно общественное» закономерна. Принято умиляться тому обстоятельству, что умственный юноша начинает карьеру как индивидуалист и либерал, а заканчивает жизненный путь националистом и государственником. Однако никакого прозрения или предательства идеалов не случилось: либерализм закономерно перетекает в идеологию национального государства, точно так же как частный вклад в банк стремится разрастись и присвоить себе банк целиком.
Платон работал после Пелопоннесской войны — то есть после того, как свободные греческие полисы вступили в войну друг с другом. Всего лишь пятьдесят лет назад Аристид и Павсаний стояли бок о бок в битве при Платеях, а сегодня афиняне и спартанцы — враги.
Нам легко вообразить подобный казус. Союзники, называвшие себя защитниками свободы, сражались единым фронтом с фашизмом, олицетворявшем абсолютное зло, но едва закончилась война с фашизмом, как они принялись воевать друг с другом. Пелопоннесская война была жесточайшей: жен и детей продавали в рабство, мужчин убивали поголовно. Свободный мир пожирал сам себя — но прекрасные слова свободнорожденных звучали столь же страстно. И слова обесценились, точно так же как обесценились сегодня слова «право», «свобода», «солидарность».
В сороковые годы прошлого века страшнее фашизма не было ничего. По прошествии короткого времени объявили, что не только фашизм повинен в войне; называли разные причины: коммунизм, варварство, несходство культур. Но если фашизм определен не точно, если фашизм не абсолютное зло, как быть с моральными кодексами, лежащими в основе сегодняшнего международного права? Мораль постфашистского общества возникала на пепелище в абсолютной уверенности что все — решительно все — надо принести в жертву общей идее справедливости и взаимовыручки. Но это намерение не существовало дольше, чем потребовалось принять решение о подавлении греческих мятежей социалистов. На щекотливые вопросы отвечали апофатическими истинами Поппера и Арендт, вырабатываемыми от противного. Избавлялись от доктринерства и морализаторства, и сегодня в таблице первоначальных критериев зияют пустые места; а дыры заполнят чем угодно. Ждали, что заполнят личной состоятельностью (а уж моральная личность постарается!), но заполнили имперским пафосом; впрочем, разве это не одно и то же?
Сократ, терпеливо разбирая с очередным собеседником, что лучше — терпеть несправедливость или причинять несправедливость, прибегал к простейшим аргументам: всякий раз требовалось начинать объяснение с азов; впоследствии категорический императив свел это к простейшей формуле, внятной школьнику. Но греческая философия имеет ту особенность, что это первая из элементарных таблиц, составленных человечеством. Не на что было сослаться — помимо правил геометрии. Невозможно было, как принято сегодня, сослаться на авторитет (а вот Хайдеггер считает, а Ницше писал) — оставалось показать, почему прямые не пересекаются.
Впрочем, тогда роль свадебных генералов философии играли оратор и учитель красноречия; софисты учили о гражданственности, о праве, а люди (ровно как сегодня) любили послушать о правах.
Сократ не любил красноречия. В последний раз ему удалось продемонстрировать презрение к ораторскому мастерству на суде, когда, приговоренный к смерти, он отказался от яркой защитительной речи, написанной для него знаменитым оратором Лисием («речь прекрасна, но разве ты не знаешь, что красивая одежда и красивая обувь мне не подходят?»), — он стал защищать себя сам, говоря простыми словами. Его последняя речь завершает долгие споры с мастерами красноречия; и Сократ — выигравший столько споров! — в последнем проиграл.
Тогда, как и сегодня, противник демократии непременно определялся как сторонник тирании. Спустя две с половиной тысячи лет Поппер повторил аргументацию судей Сократа уже в отношении Платона. Обвинение обоим состоит в подрыве демократических институтов, в идеологической диверсии. Сократу (а затем и Платону) предлагают выбрать между демократией и тиранией, объяснить, на чьей они стороне. Они терпеливо объясняют, что тирания происходит непосредственно из демократии и противопоставления здесь нет. Если принять участие в антитираническом конгрессе, организованном олигархом, это не будет реальной оппозицией тирании, поскольку тирания из олигархии и произошла.