А потом вздохнул и кивнул служкам, кои разносили по рядам пачки бумажных листов и только что запущенные в производство карандаши…
— Ведомо мне стало, — начал я уже давно написанное и с тех пор, вероятно, раз сорок переписанное, кое я за это время выучил совершенно наизусть, — что причиной множества болезней служат твари мелкие, глазу человеческому неразличимые и токмо в мелкоскоп видимые. Да и то не все и не в каждый. Можа, даже тот мелкоскоп, в коий некоторые из них различить можно, и не придуман покамест вовсе… — Я сделал короткую паузу и бросил взгляд в зал.
Они писали. Все. Еще пару минут назад они сидели в этом зале довольно вальяжно, почитая себя профессионалами, знающими то, что другим неведомо, а о кое о чем эти другие даже и догадаться не могут, а сейчас они писали. Нервно водя по бумаге, рвя ее, ломая грифель, шипя и нервно подзывая служку с требованием срочно, бегом, притащить новый.
— Множество таких тварей живет и на человеке, на коже его и глазах, и под ногтями, да и внутрях его — во рту, желудке и иных органах. А тако же и снаружи — на земле, камнях, одежде, в реке и пруду, в навозе, коий образуется…
Я говорил почти три часа. И за все это время в зале не слышалось ни единого звука, кроме скрипа карандашей и тихого шипения с требованием служке притащить еще листов… да чего ж так мало приволок-то, каналья… А потом я встал и вышел вон. С полным ощущением того, что только что сделал для своей страны самое важное, что только возможно сделать…
Следующие полгода мои дохтура просто изнасиловали избу стекольных розмыслов, требуя немедленно изобрести им новый, более сильный мелкоскоп, изготовить новую лабораторную посуду, а также вот эдакие, совсем-совсем тонкие и прозрачные стекла. А когда наконец им сумели все это изготовить, дохтура на сем не успокоились и начали требовать еще, другое… Я же только радовался. Процесс пошел…
В следующие два с половиной года были учреждены и остальные обчества, в коих я тоже оказался главой. Вероятно, все, кто присутствовал в тех залах, в коих и проходили учреждения обчеств, также ожидали от меня заветных слов, кои, как многим из собравшихся уже было известно, не только перевернули дохтурам уже знаемое, но и открыли нечто совершенно ранее немыслимое. Но я молчал. Ну что я мог сказать тем же кожевенникам? Или кузнецам? Или литейщикам? Что надо строить мартеновские печи, что ли? А как? И что значит «мартеновские»? Это ж вроде как фамилия их изобретателя, ежели я чего не путаю…
* * *
А в тысяча шестьсот сорок девятом году мне исполнилось шестьдесят лет. И пятьдесят лет тому назад я появился в этом мире, в этом времени… Что ж, не всякие короли в этом времени доживали до такого возраста. И не все из тех, кто доживал, — делали за это время что-нибудь путное. Мне же было чем гордиться. Ибо я знал, что, даже если я завтра умру, пусть и не успев всего, что еще было бы надобно сделать, ту задачу, что я ставил перед собой, я все ж таки выполнил. Россия стала частью этой бурно растущей и выходящей на первые позиции в мире Европы. Причем не ее задворками, не дальней украиной, изо всех сил догоняющей центр, а как минимум одним из ее влиятельнейших центров. И совершила это, не потеряв в бунтах, войнах и чудовищных, на костях, стройках новых городов и крепостей миллионы людей, треть, а то и более всего населения, как во времена Пети Первого, а приумножив число русских. Какой бы национальности они ни были… Потому я вполне спокойно разрешил устроить по стране празднование дня своего тезоименитства. На кое прибыли послы из пятнадцати государств. Даже шведы и поляки прислали своих послов с богатыми дарами. И, стоя в зале все еще строящегося, но уже вызывавшего всеобщее восхищение Большого кремлевского дворца, в коем ораторы, сменяя друг друга, возглашали мне хвалу, я счастливо улыбнулся и тихонько вздохнул. Потому что понял, что могу спокойно умереть… но тут же получил тычок в бок от жены.
— Ну ты, — тихо прошептала она мне в ухо, — чтоб я больше таких мыслей у тебя не видела.
Я повернулся к ней. О господи, как же она меня читает…
— Ты нужен нам — мне, детям, — сердито выговаривала она мне шепотом. — Кто будет поднимать их до того, как они станут способны бросить вызов своей судьбе?
Я усмехнулся и, наклонившись к ее изящному ушку, прошептал:
— Ты.
Она качнула головой.
— Я не смогу. Я их слишком люблю…
И на это мне возразить было нечего. Потому что нам всегда приходится делать выбор, что для нас важнее — наша собственная любовь и спокойствие или их жизненный успех. И очень часто мы делаем его неправильно, принимая сторону любви и спокойствия и потому максимально ограждая ребенка от испытаний, от его собственных проб и ошибок, от опасностей улицы и общения с кем-то, кто может сделать ему плохо и больно… Многие скажут — и ладно! Мы примем на себя всю ту боль и горе, которые выпадут моему ребенку. Так что идите вы все со своими советами! И возможно, с этим можно было бы согласиться, хотя, когда вы ограждаете ребенка от испытаний, вы отнимаете у него его собственную жизнь, но… ведь и это тоже не навсегда, а всего лишь… Нет, не до того момента, когда он вырастет и станет сильным… а лишь до того, когда он все равно, но уже окончательно оторвется от вас. И, значит, вы уже никак и ничем не сможете ему помочь, как, возможно, помогли бы, отпусти вы его немного — на год-два-три раньше. И — да, я не только знал это, но и был способен… например, отправить Ивана в далекий и тяжелый путь на Дальний Восток испытывать и закалять себя и свой характер. А она… пока я был жив и рядом, ей было достаточно просто их любить…
— А еще ты нужен им. — И мое чудо легонько повела подбородком в сторону окон, за которыми лежала моя страна. — Ты даже не представляешь, любимый мой, как ты им нужен. Как им нужен государь. — Она сделала короткую паузу и закончила: — Особенно такой, который знает, что царский венец — это не привилегия, не индульгенция, а тягло…
И как с ней было не согласиться?