— Та в позапрошлом годе, пше проше, ваше благовестие. На Пасху. В нашей деревне тогда святый брат от православного Порудновского Святы-Троицкого монастыря гостил. К нему и обратились.
Дьякон повернулся к монаху, скромно стоящему в стороне.
— А не с того ли ты монастыря, брат во Христе?
— С того, — отозвался монах.
— Ведомо ли тебе о том?
Монах пожал плечами.
— Всякий из братии нашей волен в подвиге своем! Куда Господь его стопы приведет, там и несет свет воли и слова Божьего… — Он замолчал, а затем повернулся к крестьянину и спросил: — А какого вида был тот монах?
Поляк этак приниженно повел плечами, кашлянул в кулак и, смущенно теребя шапку, пояснил:
— Рослый он был, святый отец, и борода рыжая. А еще на левой руке одного пальца немае.
Монах повернулся к дьякону:
— Есть у нас такой. Брат Егорий.
Дьякон молча склонил голову в знак благодарности и снова повернулся к польскому крестьянину.
— А огласи-ка Символ веры, коему следуешь…
Когда поляк без запинки оттарабанил все, о чем его спрашивал дьякон, тот осенил его крестным знамением и повернулся к судье.
— Это человек православной веры.
Судья кивнул в ответ, а затем поднялся и громко, на всю площадь, на коей уже собралась целая толпа, огласил:
— Я, Миколай Козиньский, царев судья по цареву закону и выбору уезда, заявляю всем, что крестьянин Тадеуш прозвищем Сьеж [31] , прибывший в Брест из деревни Морды, является православным и посему ничьим холопом быть не может. Так что, ежели на нем никаких иных вин и обязательств не имеется, он волен идти куда пожелает, и никто ему в том препятствовать не смеет. Ежели же кто знает о каких иных его винах и обязательствах, кои могут послужить препятствием для сего решения суда, то пусть объявит об этом здесь и сейчас! — Судья замолчал.
Но вокруг стояла тишина. Даже пан Володарский понял, что возмущаться бесполезно, и сидел в телеге молча, только скрипел остатками зубов.
— Тому и быть! — поставил точку в рассмотрении дела в отношении крестьянина Тадеуша судья. — И я, как царев судья, принимаю на себя всю ответственность за сие решение и его исполнение. — После чего уселся на свое место, а на место Тадеуша вытолкнули его жену, коей также предстояло пройти весь круг допроса с пристрастием по поводу принадлежности к православию.
Так и пошло…
Некой компенсацией пану Володарскому оказалось лишь то, что остальные его холопы, кроме этих четырех семей, оказались верными католиками и в их отношении его право на них, да еще и подтвержденное и им самим, и его гайдуками, и признаниями самих крестьян, данными ими под крестным целованием, осуществленным под надзором вызванного из костела ксендза, никаким сомнениям не подверглось. Но после того, как эти крестьяне были отправлены под караул на двор центральной цитадели крепости, к нему подошел ксендз.
— Не желаешь ли исповедаться, сын мой?
Пан Володарский горделиво (ну насколько это возможно в связанном виде) подбоченился.
— Не в чем мне ишповедоваться, швятый отец. Не шовершал я ничего попирающего ни шаконы Бошьи, ни шляхетшкое доштоинштво, — ясновельможный пан искривил рот и продолжил, будто выплюнул: — и шие даже шей неправый шуд подтвердил. Вернув мне моих холопов…
Ксендз покачал головой.
— Так над тобой-то суда еще и не было, сын мой. А что касается твоих холопов… — ксендз вздохнул, — все одно их тебе не видать.
— Как это? — ошарашенно вытаращил глаза пан Володарский.
— А так, — грустно покачал головой ксендз. — Неужто ты думаешь, что твои холопы из только что увиденного никаких выводов сделать не сумели? Пока здесь тебя и твое дело разбирать будут да приговор тебе выносить, крестьяне себе православного священника вытребуют. И заявят ему, что-де нынче узрели свет истинной веры. И потому все поголовно готовы перекреститься в православие. После чего, как ты уже видел, они никакими холопами быть не могут.
Пан Володарский побагровел:
— Да… это ш… они ш… да это ше полное…
Ксендз на каждый его возмущенный выдох грустно кивал.
— Все так, сын мой, все так, но таковы уж богопротивные законы этого схизматского государя… — Тут ксендз оборвал себя и воровато оглянулся, не услышал ли кто, как он отозвался об обожаемом русскими царе.
Но стоявшие в трех-четырех шагах от них караульные никак не отреагировали. Впрочем, он сообщил, что собирается исповедать подсудимого шляхтича, а к тайне исповеди русские относились со всей серьезностью. Так что можно было предположить, что они не прислушивались к разговору.
— Я этого так не оштавлю! — прорычал пан Володарский, наконец-то сумевший понизить градус своего возмущения до того уровня, который позволил ему связно произнести фразу. — Я поеду в Люблин! Я обрашушь к шляхте! Я поеду в Варшаву! Да я дойду до шамого круля!!
Но взгляд ксендза, обращенный к нему, сделался еще более грустен.
— Неужели, сын мой, ты думаешь, что до тебя в таком же положении не оказывалось ни одного шляхтича? — Ксендз покачал головой. — Ох, сколько их уже было… И так же возмущались. Да только сделать ничего не смогли. — Ксендз вздохнул. — Видно, Господь ополчился на поляков за их прегрешения и послал нам столь тяжкое испытание.
— И вше равно я пойду к крулю! — упрямо вскинул подбородок пан Володарский. — Никто меня не оштановит.
— Ох, сын мой, — глаза ксендза совсем уж погрустнели, — вот об этом-то я собирался с тобой поговорить. Видит Бог, очень не скоро ты сможешь воплотить в жизнь это свое намерение.
— Как это? — нахмурился ясновельможный пан.
— Уж очень тяжкие против тебя обвинения. Я послушал, что говорят на площади. И если правда то, в чем тебя обвиняют, то дорога тебе отсюда будет дальняя. На рудники. Ибо признают тебя не кем иным, как самым обычным татем. Да еще предводителем целой шайки.
— Как это? — вытаращил глаза пан Володарский.
— А так, — вздохнул ксендз. — Жизнь подданного царя русского неприкосновенна. Может, ты не знаешь, но у русских в царствование их нынешнего царя Федора II Борисовича ни единого человека казнено не было. От тягот разных, да, умирали, на рудниках, на прокладке дорог либо каналов всяких, к коим их приговаривали, на войне. А чтобы казнить — того не было. Мол, чего Господь дал, он же лишь и взять может. А чтобы человеку своей волей кого к смерти приговорить — так то невместно. Будь он даже и сам царь. И так в отношении покушения на жизнь любого, хоть даже и крестьянина или холопа какого. А что уж говорить о слуге Божьем или о самом царевом слуге, присягу ему давшем, да еще когда он царево веление исполняет? — Ксендз снова вздохнул. — Так что никакой иной тебе судьбы, кроме как на рудники дальние, я не вижу. И потому вновь спрашиваю: не желаешь ли ты, сын мой, исповедаться?..