Я и Он | Страница: 39

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Наконец подъезжаем к решетчатой ограде виллы Протти. Ворота распахнуты; по бокам высятся несколько сосен. Сворачиваю в центральную аллею. Два ряда олеандров с краснобелыми цветами выплывают навстречу из темноты. Обращаюсь к Фаусте: — Ну все, хватит.

Легко и умело, как всегда аккуратно и осторожно, словно она имеет дело с невероятно хрупким и к тому же безумно дорогим предметом, Фауста водворяет "его" обратно в темницу и предусмотрительно запирает ее на все засовы.

— Прошу тебя, — говорю я Фаусте, — не сморозь какую-нибудь глупость, а то снова придется за тебя краснеть. Если не уверена в том, что собираешься сказать, лучше вообще ничего не говори. Много не смейся. Не горлань. Пей самую малость. Помни, что ты невежда и недоучка, и, если разговор зайдет о высоких материях, сиди и молчи. Не забывай, что воспитывали тебя через пень-колоду, что твой отец всю жизнь простоял у станка и что целых два года ты была телефонной проституткой. Поэтому все время следи за своим поведением, то есть не только за тем, что ты говоришь, но и за тем, как говоришь. Ну и вообще, как двигаешься и выглядишь. А пока застегни пуговицу: того и гляди, грудь вывалится.

Все эти наставления я даю ей, естественно, потому, что по опыту знаю: они просто необходимы. Впрочем, не стану отрицать, что в них лишний раз проявился дух мщения: постоянно чувствуя себя "снизу" почти со всеми, я беру свое с Фаустой — единственным человеком, рядом с которым я чувствую себя "сверху".

— Ты же сам всегда говоришь, — протестует Фауста, — что грудь должна быть видна, что у меня красивая грудь и что мне следовало бы выставлять ее напоказ.

— Ничего подобного: грудь у тебя вовсе не красивая, а огромная, как коровье вымя. Да, есть мужчины, которым нравится такая грудь, я, например. Однако выставлять ее напоказ — верх неприличия. Помни, что ты моя жена и поэтому должна подавать себя достойным образом, как настоящая синьора. Вижу в зеркальце, как с обиженным видом она застегивается.

— И не вставай, — заканчиваю я, — когда с тобой здороваются или когда тебе кого-то представляют. Настоящая синьора должна всегда сидеть, а если и встает, то в самых крайних случаях. А что было в последний раз у Протти? Я сам видел. Ты вскочила, когда тебе представили этого мужлана, американского компаньона Протти. Хоть этот америкашка и воротила и у него денег куры не клюют, не забывай, что ты дама и не должна ни перед кем вскакивать. Ты уже больше не дешевая профурсетка, ты моя жена. Ясно? И если кто-то собирается на старинный манер поцеловать тебе руку, ты не должна подносить ее к самому его носу, пусть он сам поднесет ее к своим губам. Ясно? Площадка перед виллой. Ставлю машину чуть дальше, в аллее; мы выходим. Площадка абсолютно круглая.

Верхушки кипарисов изогнулись на фоне черного неба; оно слегка подсвечено бледно-голубыми фонарями, создающими мрачноватый кладбищенский эффект. Стол находится в самой середине круга, длинный и узкий. Приглашенные уже за столом, друг против друга; встречающая нас пришибленная тишина наводит на мысль о пире призраков. Вилла стоит поперек площадки. С виду это обычная имитация фермы, каких немало в Лацио: рыжая штукатурка, черепичная кровля, покривившиеся стены. Фонари горят по обе стороны от входа. По ступенькам вверх и вниз снуют с блюдами официанты в белоснежных пиджаках.

Вполголоса я говорю Фаусте; — Мы опоздали. Все ты виновата.

— Нет, это ты сто лет ехал.

— Ничего не сто лет, я бы приехал вовремя.

Медленно направляемся к столу. Пока пересекаем площадку, я, как обычно, не могу удержаться от того, чтобы не взглянуть на себя и Фаусту со стороны. Еще бы, ведь все "ущемленцы" страдают комплексом неполноценности, а посему просто не могут не "видеть самих себя". "Раскрепощенцы" же, напротив, не "видят самих себя", ибо благодаря комплексу полноценности они становятся как бы невидимками в собственных глазах. Итак, Фауста: аморфная, обмякшая, походка чуть ли не вразвалочку, двойной подбородок, заголенный живот навис над брюками, сиськи, тоже, кстати, оголенные сверх меры, рвутся наружу из куртки, раздавшиеся бока покачиваются из стороны в сторону. Рядом с ней я сам: кривоногий коротышка с выпяченным брюшком, лысой черепушкой и одутловатой надменной ряшкой.

Эта картинка — увы, беспристрастная и точная — заставляет меня насмешливо воскликнуть про себя: "Что и говорить, хороша парочка!" Напрасно пытаюсь я выправить положение и напускаю на себя еще более важный и высокомерный вид, втягивая живот, выпячивая грудь, вздергивая подбородок: мою неуверенность непоправимо выдает рука, которую я бессознательно сую в карман, чтобы сжать "его"; я словно желаю обрести уверенность с помощью единственной части моего существа, которой по праву могу гордиться. Тем временем мы уже у самого стола. И тут моя высосанная из пальца спесь летит вверх тормашками, обнажая истинное ничтожество пигмея: я вижу, что ужин, на который меня вроде бы приглашали, благополучно подходит к концу. Стол выглядит таким истощенным и опустошенным, каким ему и должно выглядеть после того, как гости всласть поели и попили. Приглашенные сидят как попало: кто боком, кто и вовсе отодвинулся от стола; на столе полнейший беспорядок: грязные приборы, неполные бокалы, полупустые бутылки, блюда с большущими арбузными корками, обглоданными до белизны. Все ясно: я ошибся. Хотя, вероятнее всего, ошиблась секретарша Протти, передавшая мне приглашение. Так или иначе, это еще одно наглядное подтверждение моей печальной участи мелкой сошки, которая на миг возомнила себя на равных с личностями воистину возвышенными, а затем внезапно обнаружила, что все это сплошной обман чувств.

— Они уже набили брюхо, — шепчу я Фаусте, — приглашение было на после ужина.

— Мне-то что, я не голодна.

— При чем здесь "голодна" или "не голодна", кретинка! — Ну что ты взъелся? — Прикуси язык и дай руку. Да не так: под руку меня возьми. Вот это другое дело.

Подойдя к столу, я делаю рукой дружелюбный жест и говорю: — Всем привет! — В то же время взглядом — клац! — фотографирую их всех, одного за другим, как есть. Сам Протти восседает на одном конце стола; на другом конце находится его жена. Между ними в два ряда расположились все те или почти все те, кого я с глубочайшим презрением давно уже называю про себя "прихлебателями" Протти. Их около дюжины — отборная свора лизоблюдов, подхалимов, сводников и нахлебников. Глядя на них, утешаюсь лишь тем, что среди всей этой кодлы нет ни одного, кто не был бы ущербнее меня. Я хоть и ущербен, но, по крайней мере, знаю об этом. А вот они нет. Они и их досточтимые супруги даже не подозревают о своей ущербности. Они ущербны, так сказать, в кубе; и потому, что таковы по природе, и потому, что ведать не ведают об этом. И неважно, что они костюмеры, сценаристы, журналисты, секретари и так далее; неважно, что они удачливее, что у них больше денег и веса, чем у меня. Важно то, что в них не только нет намека на сублимацию, но и ни малейшего понятия о том, что сублимация вообще существует. Я вижу их насквозь, совершенно голыми, словно мои глаза излучают рентгеновские лучи; я вижу их по обе стороны стола, их и их жен, с раздвинутыми ногами и свисающими, обмякшими членами или полураскрытыми, толстогубыми пипками, окопавшимися в неприглядных зарослях паха. Да, та малость энергии, которой при рождении их наделила скупая природа, давным-давно ушла, как уходит вода из высушенного солнцем озера без притоков; и в их опустошенных, зачерствелых головах побулькивает лишь грязная жижица, называемая обычно здравым смыслом.