Плевал я на все канцелярии… земные и небесные. А на уроках ваших и сам не останусь.
Длинно и цинично выругавшись, он вышел из класса. Дверь с треском закрылась за его спиной. Эту последнюю подлость, уличную брань, Охнарь позволил себе потому, что теперь ему уже было все равно. Он понимал, что безнадежно зарвался. В голове все плыло, грудь горела, точно натертая перцем.
— Это форменный люмпен, босяк… — уже в коридоре донесся до него возмущенный голос учителя.
Сунув руки в карманы, Охнарь быстро шагал вдоль длинного серого забора, и состояние у него было такое, точно он снова очутился на панели, как несколько лет тому назад. Оторван ото всех, одинок, никому не нужен.
— Ну и ладно, сорвусь на волю, — пробормотал он сгоряча, чувствуя странное, злое удовлетворение оттого, что может всем насолить. Рука его все еще горела от удара. Он старался не думать о пощечине и не мог.
Охнарь старался уверить себя, что, как и всегда, он страдал безвинно. Ясно, что фраера хотят его уничтожить. Им обидно, что он был вором, а… лучше всех рисует. Правда, нехорошо получилось с Бучмой. Главное, за что ударил, псих несчастный? Ведь как Опанас внимательно относился к нему, помогал нагонять класс в учебе, подарил книжку «Хижина дяди Тома». Охнарь вспомнил выражение недоумения, затем обиды, гнева, появившееся на лице Опанаса после пощечины: так его ошарашило это неожиданное хамство. И Леньке стало мучительно стыдно.
Что ж делать? Теперь Офенин, конечно, заведующей пожаловался, а та, наверно, сказала сторожу Никите, чтобы не пускал его в школу. Залиться в степь, что ли, побродить? Но все равно от себя никуда не денешься.
По улице с базара шли хозяйки, неся в корзинах свежие яички, уснувших карасей, редис, щавель, темные перья молодого лука, а кое-кто нежные букетики ярчайше-белых, словно восковых ландышей, завернутых в широкие глянцевитые листья.
Утро еще не утеряло свежести, на ясном небе не появилось ни одного облачка; за плетнями, заборами цвели сирень, белая калина, жимолость, в тени чувствовался холодок, и казалось, что и солнце сегодня не будет жечь, а так и останется розовым. От далекого семафора к вокзалу, деловито пыхтя, приближался поезд: весь его вид будто говорил: «Не мешайте, я занят». Проехал тяжеловесный гнедой битюг, запряженный в зеленый фургон с надписью во всю стенку «Церабкооп [22] », и запахло свежевыпеченным хлебом. Мерно отбивая шаг, с песней прошла рота красноармейцев, неся фанерные щиты: в овраги на стрельбище. Да, весь городок трудится, учится, один он, Охнарь, обречен на безделье. Это было похоже на то, когда его в колонии за воровство сняли с работы. А впереди целый длинный майский день. Чем его заполнить?
Охнарь остервенело перебирал в кармане серебряную мелочь. Дома ему поручили купить фунт сахару, пачку чаю: деньги ему доверяли.
Под плетнем, в зарослях молодой крапивы и репейника, блестело горлышко бутылки.
«Напьюсь», — внезапно решил Охнарь и круто свернул к лавке госспирта.
Возле крыльца, тяжело покачиваясь на кривых ногах, стоял босяк в одной калоше и со слезами умиления что-то объяснял козе, привязанной к деревянному колышку. Коза повернула к нему поднятый хвостик и безмятежно щипала траву.
Ленька нерешительно остановился.
«Опять пьянка… старое. Э, да не все ли теперь равно?»
И вошел в лавку.
С полбутылкой и пачкой папирос «Дюшес» он спустился к Донцу. Из закуски у него имелась одна луковица: не хватило денег. Ленька долго купался, загорал на песке и лишь потом откупорил водку и стал пить из горлышка. От хмеля тяжелое настроение не развеялось.
Охнарь испробовал все средства увеселения: пел до хрипоты, хлопал себя по надутым щекам, изображая барабан, — ничего не помогало. Вместо знакомого старика паромщика на переправе работал дюжий косоглазый мужик: поговорить было не с кем. Охнарь закурил папироску, забрался в тальник, а когда продрал глаза, солнце низко стояло над пустынной рекой, над покрытым тенями песчаным берегом.
Оказалось, что спал он на самом солнцепеке. Голова раскалывалась, лицо опухло, отвратительная тошнота поднималась от живота к горлу. Дрожащей рукой Охнарь нашарил теплую, нагревшуюся полбутылку с остатками водки, высосал и, пошатываясь, побрел назад, в городок.
Теперь его еще сильнее распирало чувство негодования против жесточайшей несправедливости, учиненной над ним в классе. Обвинили, будто он украл мел, намалевал карикатуру на доске! Да что ему, заборов мало? Даже Оксана отвернулась. Это совсем было непонятно. Охнарь гордился тем, что знает жизнь, и не только «с лакового козырька, а и с засаленной изнанки». Что главное? Товарищество. Одного всякий сомнет. Двое станут спина к спине, и уже никто сзади не подкрадется. Если кореш сподличал против тебя, ответь на удар кулака ударом финки. Но если он обокрал другого, избил, ни за что охамил, — закрой глаза. Раз он товарищ, ему надо простить, за это и он тебя в другой раз не выдаст. Таков закон преступного мира, блатных.
Ну, Офеня считает Охнаря задирой и лентяем: он учитель, это его право. Ребята-одноклассники завидуют его умению рисовать, ловкости. Но Оксана! Она- то почему не стала на его сторону? Ленька — ее ухажер, и Оксана обязана была вступиться. Так поступали на «воле» «девицы» блатных ребят. Оксана — дура, городская девчонка, не понимает. Ладно. Плевать. Вот он сейчас придет в школу и со всеми рассчитается.
Начало вечереть, когда Охнарь вернулся в городок. На бревне у открытой лавки мясоторговца Закулаева сидел сам хозяин, ражий мордастый мужик, и три женщины: они лузгали семечки, лениво переговаривались. Из клуба вагоноремонтников слышались развеселые переливчатые выкрики гармошки. Открытые окна школы горели ранними, почти незаметными огнями: оттуда доносились голоса, смех, хлопанье приводного ремня. Значит, вторая смена уже кончила заниматься, в нижнем этаже работала ученическая столярная мастерская, а наверху, в пустом классе, собрался драмкружок.
У высокой крутой лестницы Охнаря остановил сторож Никита. Он сурово и осудительно качнул окладистой бородой, легонько, твердо взял паренька под мышки и вывел со двора.
«Пон-нятно, — решил Охнарь, — уже запретили пускать».
Драку со сторожем он отложил до более подходящего момента, а сперва решил выполнить то, зачем явился. Остановись за калиткой, Ленька задрал кверху голову и стал орать срамные слова. Ему просто хотелось как-то обратить на себя внимание, сорвать занятия кружка, что ли.
На бревне у закулаевской лавки говор затих: там прислушались.
— Пионер какой-нибудь, — сказал женский голос.
— Сама дура, — отозвался хриплый бас хозяина. — У тех платки красные круг шеи. А это комсомол.
Ленька кому-то грозил кулаком, кому-то обещал набить морду.
— А-а, стервы! Я такой-сякой? Не-ет. Я в колонии жил. Теперь я… все знаю, — орал он и размахивал руками.