Как пояснял сам Тьюринг, в своей теории морфогенеза любое упрощение неизбежно является и фальсификацией. Раз данная мысль справедлива в обсуждении развития клеток, то она более чем уместна и в отношении развития человека, как в плане «разума», так и его стремления к коммуникации, переживаниям, любви. Когда наука использует слова человеческого языка для того, чтобы описывать человеческих существ, может ли она, в самом деле, разделить «данные» и «инструкции» внутри общества? Возможны ли «наблюдение», «эксперимент», «постановка проблемы» вне социальных институтов? Способна ли оценка значимости и важности фактов наукой быть непредвязятой, а не нести в себе лишь императивы главенствующей идеологии? В науках о жизни провести разделительную черту не так легко, как в физике и химии. Именно трудность в разделении фактов и действий в данном контексте указывает на уязвимость аргументов Тьюринга в пользу машинного разума.
Проблема выходит за рамки философии Гёделя. Способен ли научный язык выйти за рамки породившего его общества — дать ответ на этот вопрос разум Алана Тьюринга был не готов. Равно как и любой другой ученый ум его эпохи. Те, кто в 1930– 40 годы стремился связать социальные структуры и научное знание, как правило, отличались и стремлением привить социальную систему к древу науки, либо вывести её из науки. Наболее яркими примерами служили идеологии нацистской Германии и Советского Союза. Полани тоже, в противовес влиянию механистического марксизма 1930-х годов, подталкивал науку к возрождению христианства в более проработанном виде. Он также помыкал наукой, требуя от неё ответов, которые подошли бы к существующим политическим и религиозным философиям. Подобный подход был чужд Алану Тьюрингу. Он твердо придерживался позиций экспериментально доказанной истины.
В то же время нашелся ученый, исследовавший способность языка отделять фактическое от нефактического. Впрочем, характер методов Витгенштейна приводил к тому, что мало кто мог с уверенностью сказать, что тот подразумевает. Подход Алана Тьюринга предполагал, поправ вопросы Витгенштейна, доискаться простой истины в самом центре. Преимуществом служила простота и ясность получаемой картины: результат, который можно опробовать на практике. Что касается интеграции теории логических задач, психологической теории, приведшей Тьюринга к «истоку проблемы» отсутствия у него счастья, исторической проблематики Толстого о природе действий инидвида, вопросов Форстера о личности и классовом сознании, — то никому одному не под силу было бы охватить все эти вопросы, к тому же Тьюринг работал и мыслил совсем иначе. В Блетчли он работал над проблемами логики и находил смелые простые решения по мере того, как вокруг него разрасталась обширная организация. От Тьюринга не ожидалось, что он сведет всю сложную структуру воедино.
Он держался за простое среди пугающей и сбивающей с толку сложнсти мироустройства. При этом Тьюринг был далеко не органиченным человеком. Миссис Тьюринг не солгала, сказав, что сын погиб, работая над опасным экспериментом. Имя эксперименту жизнь — тема, которая приносит немало страха и смятения в научный мир. Тьюринг не только мыслил свободно в меру своих сил, но вкусил сразу от двух запретных плодов: плодов мира и плоти. Между ними пролегало бурное разногласие и в нем заключалась окончательная и неразрешимая проблема. В определенном смысле, жизнь Тьюринга противоречила его работе, так как не умещалась в рамки машины дискретных состояний. На каждом шагу вставали впросы о связи (или её отсутствии) между разумом и телом, мыслью и действием, разведкой и операциями, наукой и обществом, индивидуумом и историей. Однако все эти вопросы, кроме как в отдельных случаях, Алан оставил без комментариев. Рассел и Форстер, Шоу и Вайнер, и Блеккет бились над ними, Алан Тьюринг играл за скромную пешку.
Да, он играл пешкой и, в конечном итоге, подчинялся правилам.
Алан Тьюринг любил считать себя ученым-еретиком, восхитительно оторванным от уступок общества в своем поиске истины. Но ересь оказалась направленна лишь против выживших остатков распадающейся религии и вежливых уступки мира интеллигенции. Философы подняли шумиху вокруг теоремы Гёделя в защиту свободы человека, притом что к подлинной неволе двадцатого века она имела то же отношение, в какой Кембридж являлся «прекрасным захолустьем» по Лоуэсу Дикинсону:
«Вильям Джойсон Хиггс и Черчилль, и коммунисты, и фашисты, и отвратительные жаркие улицы городов, и политика, и ужасное явление под названием Империя, за которую все, похоже, готовы пожертвовать жизнью каждого, вся красото, всё стоящее в мире, — имеет всё это хоть каую-то ценность? and Churchill and Communists and Fascists and hideous hot alleys in towns, and politics, and that terrible thing called the ‘Empire’, for which everyone seems to be willing to sacrifice all life, all beauty, all that is worthwhile, and has it any worth at all? Всё это не более, чем двигатель.
К концу 1950 сложилась новая Империя, а вернее, две. Каждую обслуживали свои ученые. Великолепные родники Новой Эры — высвобождение способностей индивида, коллективная собственность на природные ресурсы — свелись к либерализму Пентагона, с одной стороны, и социализму Кремля — с другой. Именно здесь скрывались важные доктрины и ереси, а вовсе не в учебном классе, или викторианской религии.
В 1930-х годах у Короля был один главный козырь: и Пигу, и Кинс и Форстер не забыли о личных свободых, порицая расточительность невмешательства государства в экономику, они поддались очарованию СССР не больше Бертрана Рассела. После того, как Германия оставила мир в руинах, а проклятье Гитлера легло и на победителей, и на побежденных поток свободомыслия утратил былую значимость. И всё же возник мимолетный период после войны, до того как Великобритания превратилась в военно-воздушную зону номер один Оруэлла, когда Форстер взглянул на послевоенный мир в довоенном свете:
«В силу политических потребностей времени наука заняла аномальное положение, о котором ученый обычно забывает. Он получает субсидии от напуганных правительств, ищущих помощи, его укрывают, холят и лелеют, если тот послушен, и его наказывают по всей строгости закона о неразглашении государственной тайны, когда он набедокурил. Всё это отличает его от обычных людей и лишает его способности проникнуть в их чувства. Пора бы ему выйти из лаборатории. Пусть он занимается разработками для наших тел, но оставит наши умы в покое…»
Алан Тьюринг вышел из своей изолированной лаборатории и, в каком-то смыле, прошел гораздо дальше Форстера. Впрочем, он имел мало общего с Бернальем, которого и порицал Форстер выше, тот полагал, что ученые должны править миром. Тьюринг ни слова не произнес о том, что оказалось вовсе не «аномальным положением», но подлинной ортодоксальностью 1950-х: зависимость от колоссальных машин. Работа Тьюринга была, пожалуй, одной из самых мирных из всех военных занятий и все же она вела к тому, что государство все больше и больше полагалось на машины, которые не только не контролировало, но даже не понимало. В этом процессе Алан Тьюринг остался незамеченным.
В некотором роде опасения, что ученые «распланируют наш рассудок», не нашли подтверждения в последовавших событиях. Так планы по искоренению гомосексуализма с помощью научных средств, скажем, кибернетики оказались чересчур амбициозными. В Великобритании 1950 они точно не являлись осуществимым предложением. Несмотря на то, что научные медицинские исследования в этом направлении продолжились, всесторонней поддержкой правительства они так и не заручились. Притом вопрос гомосексуализма остался сочной костью, за котороую могут побороться бульдоги нравственности с силами технического прогресса.