В деле Буластовой об этом напоминал и в этом убеждал решительно каждый день.
Рынок пестрел и колебался для новенькой недолго. Не пробыла Марья Ивановна в «корпусе» Буластихи еще и двух месяцев, а уже время для нее переложилось в своеобразный календарь, где понедельник обозначал каких-нибудь Митю Большого, Колю Химика, Карлушу Длинные Усы, вторник – Митю Среднего и Адама Семь Пуд и т. д. Все гости имели свои прозвища, и некоторые так к ним привыкали, что уносили их с собой – конечно, приятельскими стараниями – даже и во внешнюю жизнь. Уже очень вскоре Марья Ивановна знала по календарю этому, что 1-го и 15-го числа, аккуратно в 7 часов вечера, будет к ней гость-англичанин, управляющий крупной мануфактурой в Твери, повезет ее и Федосью Гавриловну в кафешантан, накормит отличным ужином, а затем в Биржевой гостинице будет до шести часов утра учить ее танцевать, в голом виде, жигу и петь похабные матросские песни. Знала, что 20-е число надо сохранять для вице-директора одного из виднейших департаментов, который имеет обыкновение пропивать в «корпусе» свое месячное жалованье до последней копейки, а поутру берет у Буластихи сто рублей взаймы до будущего визита и – уж Бог его знает, как он потом изворачивается. Знала, что в октябре, по последней сибирской навигации, прикатит из Енисейска Степан Широких, и уж тут всякий календарь придется недели на две пустить побоку, потому что засыплет Буластиху деньгами, зальет женщин шампанским, а напоследок непременно изобьет и «Княжну», и Машу, и Фраскиту, «чтобы помнили».
Машина разврата работала холодно, мерно, точно и скучно, с программами спроса, предвиденного, как сезонный сбыт в магазине. Буластиха была жадна, но расчетлива. Она высчитала, что Маша должна приносить ей не менее двух тысяч рублей в месяц, и выколачивала из нее сумму эту развратом десяти-двенадцати мужчин, приходящих кто раз, кто два в неделю, кто реже. По понятиям рынка, торгующего живым товаром, это – легкая работа. В Марье Ивановне видели товар ценный и работоспособный надолго, ее берегли.
Но в бедной спившейся Люции, как в кляче, везущей из последних сил, старались только как можно полнее использовать остаток энергии, вскоре – всем заведомо – должной погаснуть. Точно отрезок драгоценного бархата, ее продавали в розницу, по мелочам, – по техническому выражению вертепов – «на время». Отупелая от алкоголя, полусонная и безразличная машина механического разврата, она теперь только и делала день-деньской, что переезжала в сопровождении той или другой дуэньи, в карете или на извозчике, от одной хозяйки к другой – с одного свиданья на другое либо из ресторана в ресторан – с одной попойки на другую. Нередко случалось, что она бывала жестоко пьяна по три раза на день. Ослабеет в компании одного «понта», а где-нибудь ждет уже другой. Дуэнья вливает несчастной девке в рот рюмку воды с десятью каплями нашатырного спирта и – полувытрезвленную, качающуюся, дремлющую, бормочущую – везет в объятия нового потребителя. В иные дни бойкого сезонного спроса Люция свершала подобных переездов пять, шесть и более…
От необходимости заглушать в дыхании своем запах перегорающего спирта, Люция выучилась жевать жженый кофе и вскоре стала есть его чуть не горстями, наживая привычку нового самоотравления. Принимать нормальную пищу она почти вовсе перестала. Когда она успевала спать, – все тому удивлялись. Женщин своих Буластиха расценивала дорого, в многих десятках, а то и в сотнях рублей, и, обыкновенно, держала цены крепко. Но Люцию, в спехе выколотить из нее капитал до последнего дна, почтенная промышленница пустила, что называется, на дешевку – алчную и беспощадную, создающую вокруг товара жадный и дикий толкучий рынок.
– Того недостает, чтобы на Невский гулять выгоняла! – шептались втихомолку запуганные рабыни, с тайным ужасом следя, как на глазах их убивали медленно, но откровенно и наверняка, больного, отравленного человека. А Буластиха равнодушно запирала в шкатулку свои убийственные двадца типятирублевки… Бывало не редко, что число их достигало десяти в сутки…
Все знали, что Люция обречена на смерть, и никто не смел заговорить с ней о том. Понимала ли она сама свое положение, – кто ее знает. Бессонница, пьянство и утомление сделали ее будто полоумной. Если она не «работала», то – спать не спала, но дремала, ходя, сидя, стоя, лежа, поминутно забываясь в коротких беспокойных грезах – часто даже до того, что вдруг храпела и свистала носом среди обращенного к ней разговора… И так же внезапно просыпалась и долго потом не могла прийти в себя от сонной одури, хлопая глазами, как идиотка, трудно соображая, где она, почему, зачем.
Коньяк и водка поднимали ее, встряхивали, но иногда, хватив стакан-другой на бесконечно запасенные «старые дрожжи», Люция сразу ошалевала, впадала в бешенство и скандалила, – буйно, дико, грязно и непроизвольно: точно не сама бушевала, но кто-то другой, чужой, сидящий в ней, злорадный, бесовский, ужасный. Тогда Люцию вязали и потом били – жестоко и долго, по всем мякотям тела, мокрыми жгутами, чулками с песком, резиною. Она выла, пока не засыпала, а часов пять-шесть спустя – проснувшись, едва живая, вся разбитая, – наскоро опохмелялась полбутылкой водки и, воскресшая, как ни в чем не бывало, опять шла на «работу» – пьянствовать и отдаваться…
Опытная Федосья Гавриловна смотрела на разрушение Люции с большой тревогой.
– Увидите, Прасковья Семеновна, – убеждала она хозяйку, – устроит вам Люська уголовщину в доме.
– Каркай, ворона!
– Не обопьется, так удавится, а то с ума сойдет, квартиру подожжет… Чертиков-то она уже ловила на прошлой масляной. Либесвортишка еле отходил.
– Здорова корова! Еще на три белых горячки хватит.
– Да ведь это – как вино позволит, а оно – на этот счет самое капризное. Может десять лет ждать, а захочет – завтра в гроб уложит… Будет вам жадничать-то, взяли свой профит, попользовались, пора ее с рук спустить…
Буластова и сама все это понимала, но уж больно жаль было собственными руками погасить этакую богатую доходную статью – и все ждала, откладывала да авоськала…
Лусьева, как давняя приятельница Люции, страшно волновалась и беспокоилась ее грядущею, близко наступающей судьбой, в которой как будто смутным предостережением звучала отдаленная угроза ей самой. Марья Ивановна пила вино еще не слишком много, не до отравления организма в хроническую привычку, но ей уже частенько-таки случалось «ошибаться» то коньяком, то шампанским, то портером… временами уже чувствовалась гнетущая, тоскливая потребность в алкоголе, и без вина за столом кусок уже не шел в горло. Она боязливо расспрашивала то «Княжну», то Федосью Гавриловну:
– Если Прасковья Семеновна не захочет больше держать Люцию, куда же она денется? Ведь у нее ничего нет, и она совсем больная?
Обе, хоть и врозь, отвечали, точно спелись:
– Как куда? Теперь ей самое настоящее место – в открытом заведении. Там такой работнице цены нет. В открытое заведение хозяйка и сплавит ее…
«Княжна» прибавляла:
– На убой. Маша пугалась:
– Что ты, Лидия? Словно про скотину.
– Ну, конечно, надорвался призовой рысак, – кончать ему жизнь на живодерне. Износилась до времени красавица-кокотка, – куда же ее девать, как не в публичный дом? Жизнь Люции там – много-много, если на полгода… У нас из нее выжали, а там кожу сдерут и жилы вытянут – в пятирублевом-то обороте!