Уна & Сэлинджер | Страница: 29

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– О, я знаю, где ты родился, я видела «Малыша»: каморка под крышей, где зимой стужа, мальчик греется у дровяной печи, спит одетым… ты ведь это не выдумал, правда?

– Уна, послушай меня. Я не знаю, сколько лет мне осталось жить, но я так счастлив, что проведу их с тобой.

Лос-Анджелес был у их ног (как в прямом смысле, так и в переносном). Уна стала лекарством, излечившим Чаплина от его безумия «womanizing». [94] Она делала всех остальных женщин невидимыми. Ее возраст был гарантией, что он никогда не увидит ее состарившейся. Чарли всегда поражался, глядя на нее. Между тем он видел Уну каждый день, месяц за месяцем, но видел всякий раз с тем же изумлением, как если бы, ни капли не выпив, увидел в небе летающую тарелку. Счастье для мужчины – когда единственная женщина освобождает его от всех остальных: это такое внезапное облегчение, что кажется, будто ты на каникулах. Чарли достаточно было взглянуть на Уну, чтобы ощутить легкость. Красота, быть может, только для того и нужна, чтобы уберечь от несчастья. Иные эфемерные постройки могут простоять очень долго (взять хотя бы Эйфелеву башню, воздвигнутую в год рождения Гитлера и Чаплина).

До Уны он шел на поводу у своего желания; с ней желание стало лишь каплей в море переполнявшего его счастья. Чаплин долго считал себя неудачником – брошенный пьющим отцом и сумасшедшей матерью, изгнанный из родной страны, задушенный фальшивыми восторгами поклонниц, подсевший на успех и мелкое тщеславие. Все мужчины, а особенно те, что по роду занятий делятся своими эмоциями, – утопленники, ожидающие дыхания рот в рот. Вот как Чаплин сделал предложение Уне в 1943 году.

– Моя жизнь давно перевалила за половину, – заявил он. – Однажды Жорж Клемансо сказал…

– Кто это?

– Французский политический деятель. В восемьдесят два года он сказал своей молодой подруге: «Я научу вас жить, а вы научите меня умереть».

– Вот еще! – ответила Уна. – Я прекрасно живу, а тебе умирать запрещаю.

– Могу я задать тебе три очень важных вопроса?

– Да.

– Ты любишь меня за мои деньги?

– Нет, потому что я хоть завтра могу выйти за какого-нибудь дурака в сто раз богаче.

– Ты любишь меня за мою славу?

– Нет, потому что я уже при рождении была так же знаменита, как ты. Но может быть, я люблю тебя за твои фильмы.

– А, это пожалуйста! Слава богу, что вся эта работа для чего-то пригодилась.

Вдруг очень четко обозначились тени всех предметов вокруг бассейна. В небе пролетел самолет.

– Какой твой третий вопрос?

– Ты выйдешь за меня замуж?

– Но ты был женат уже три раза!

– Вот именно. Я не хочу останавливаться на неудаче.

– Тогда моя очередь задать тебе вопрос. Почему ты хочешь на мне жениться?

– Чтобы ты не выскочила за Орсона Уэллса!

– Нет, я серьезно.

– Посмотри на себя и посмотри на меня! Мне, облезлому седому старику, достался главный приз! Ты – моя награда. Я тебя заслужил… после всех лет моих скитаний. Отныне я никогда больше не буду выглядеть бродягой. Пора сменить наряд.

И точно, после женитьбы на Уне О’Нил Чарли Чаплин в своих фильмах никогда больше не появляется в обличье бродяги и носит только костюм-тройку. Даже мсье Верду восходит на эшафот, облаченный с максимальной элегантностью.

* * *

Шербур, 19 июня 1944 года


Дорогая Уна,

я мысленно сочиняю тебе письма, которые не успеваю записать на бумаге, а стало быть, ты их никогда не прочтешь. Здесь – лишь ничтожно малая часть, которую я едва успел занести на этот клочок. Все вокруг моложе меня! Девятнадцать, двадцать, двадцать один год: в свои двадцать пять я в нашей части старик.

Сегодня утром служили мессу. Капеллан раздавал плоть Христову среди снарядов и раненых. Причащал умерших. А я остался играть в кости с Матиасом из Южной Дакоты и сворачивать сигареты с Оуэнсом из Нью-Джерси. Он напомнил мне о тебе. Как там наш пляж в Пойнт-Плезант? И вот что я подумал: в сущности, Нормандия – напротив Нью-Джерси. В конечном счете я будто бы высадился на пляж твоего детства, заменив дощатый настил дотами.

Идет дождь, и один чернокожий из моего взвода распевает блюзы, нагоняя на всех тоску. Я все время спрашиваю себя: «Какого черта я здесь делаю?» – но с этим вопросом надо бороться, гнать его неустанно, не давать ему себя стреножить. Этот вопрос – смерть всему. Даже в Нью-Йорке можно было им задаваться, в «Сторке» или еще где: «What the fuck am I doin’ here». Если думать об этом, делать не будешь ничего. Я предпочитаю думать о тебе, Уна. Твое лицо – моя религия. Я не буддист, я унист. Я знаю, что это все пустое, что ты вот-вот родишь своего первенца, но я цепляюсь за эту романтическую муку, чтобы забыть физическую боль и панический страх. Мы не решаем, что нам чувствовать, – мы чувствуем, что можем, чем запаслось сердце, то и идет в ход, а мое все еще полно тобой. Ты помогаешь мне. Нет, не ты – твой образ. Ты в образе невинного младенца, который жалуется на все и с дощатого настила под гудение дрянной шарманки посылает соленые поцелуи на противоположную сторону Атлантики. Ты не была женщиной – ты была понятием: любовь невозможная, утраченная, любовь оскверненная, та, что разбивает сердца и все равно не может не умилять. Ты причинила мне столько боли, что я даже не в обиде на тебя, с ума сойти, до чего ты все-таки сильная. Твое лицо стало маской Бога. Ты его дублерша, копия, замещающая Его ради высшего совершенства, плотское отражение иной истины. Твой выпуклый лоб, твой влажный взгляд, твой сладкий голос, твое чистое сердце – что еще нужно, чтобы обмануть мою жажду святости под небесами из расплавленного металла?

Я перестал ненавидеть тебя, едва ступив на этот французский пляж. Тут, кстати, надо смотреть, куда ступаешь, кругом шпринг-мины, щелк, а потом бабах – и у тебя нет ног. Только что один бедолага услышал такой щелчок под сапогом и не мог больше сдвинуться с места, так и стоял, горько рыдая, остолбеневший, трясущийся, на железной тарелке – это все равно что граната с выдернутой чекой, только плоская, – стоял и ждал, когда ему оторвет яйца. С этой минуты о нем, хоть и еще живом, можно было говорить в прошедшем времени. Потом я отвернулся, а после взрыва не осталось ничего, кроме пары его сапог, наполненных кишками, точно две кожаные вазы. Я не знаю, как звали этого парня. Еще одна пакость – когда граната падает к твоим ногам. Надо быстро поднять ее и отбросить. Иногда вместе с ней улетает рука.

Трудно объяснить, что чувствуешь среди этого хаоса. Страшно даже смотреть вокруг. Боишься привязаться к тому или иному парню, которого вскоре может не стать. Странное ощущение: пригибаешь голову, сутулишь плечи, не прячась от огня, а чтобы не видеть, что происходит. Стадо страусов, бегущих зигзагами, – вот что такое эта высадка. Тысячи мужчин в мокрых носках отчаянно петляют, чтобы не стать мишенью. Я никогда не думал про себя: лишь бы попали в соседа. Никогда. Я думал так: забудьте обо мне, не стою я того, чтобы в меня целиться, не смотрите на меня, я никому не интересен и никого не хочу убивать. Не стреляйте в меня, и я не буду в вас стрелять. По-немецки «Leave me alone» [95] будет «Lass mich allein».